Выбрать главу
Запись в тетрадь

«Рудольф Сергунин «женился по расчету». Взял девушку из деревни и свадьбу играл на старый манер: с обручением, гармонистами, но без церкви и автомобилей. Любопытно: как пойдет жизнь у этого «старообрядца» времени технической революции?

И еще одним событием запомнится мне нынешний холодный и слякотный апрель. Прошлой ночью я изловил «мертвую тень». Действительно, тень, но не мертвая…

Было так. Заступил на дежурство и сидел в сторожке до полуночи — теперь у нас электросигнализация, легче стало дежурить, — сидел, листал записные книжки и вдруг — как толчок мне изнутри: надо пройтись по внутреннему двору! Вроде послышался шорох, стук… Вышел, сразу включил прожектор. С середины двора тенью метнулся к стене и затаился человек. Я смекнул: он меня не видит, потому что стою позади светового луча; на прожектор не пойдет, значит, надо караулить его у запасных ворот.

Так и сделал. Быстро прошел вдоль наружной стены гаражей, затаился у неширокой щели между створками глухих железных ворот. Мне хорошо был виден освещенный двор, и скоро я заметил человека. Он, не дождавшись нападения, решил, по-видимому, что свет включен просто так, на всякий случай, и, выбрав блок № 84, с крупным амбарным замком зеленой дверью (в нем стояла новенькая «Волга»), начал совершать странные движения, напоминавшие немой танец или некие ритуальные жесты: отступал на шаг-два, прижимал правую руку к груди, затем вытягивал ее вперед, касался замка и широко распахивал руки, будто что-то хотел обнять, показать, отворить… Человек проделал это несколько раз — с той же последовательностью, заученно. И наконец я понял: да он же разыгрывает сцену отмыкания и открытия двери гаража! Неторопливо, уверенно, по-хозяйски. У него в руках — ни отмычек, ни какого-либо иного инструмента, он мысленно, для себя, испытывая, вероятно, от этого удовольствие, изображает отмыкание, распахивание ворот, за которыми прячется новенький автомобиль. Лунатик? Больной человек? Или все-таки вор, присматривающийся к гаражным блокам, снимающий мерки с замков, пробующий двери?.. В любом случае надо его поймать. Но как?

Я нащупал обломок кирпича и швырнул его так, чтобы ударился он в асфальт двора позади человека, со стороны прожекторного света. Расчет мой удался: человек замер на мгновение, потом, согнувшись, бросился к запасным воротам. И тут произошло нечто самое неожиданное: скрипнул нижний железный лист ворот, чуть подался, и в неширокую дыру легко выскользнул маленький, сутулый, тощий человек. Я схватил его за ворот легонького, заношенного пальтишка, да так, что затрещали швы, и зачем-то крикнул:

— Стой! Не убежишь!

— Я никуда, никуда… — застонал, затрясся человек. — Никуда… Не бейте меня, товарищ…

— Ишь, товарищ нашелся! Ну-ка, пошли! — не мог я успокоиться, хотя и понял уже: держу совершенно беззащитное существо; застыдился чуточку, однако настороженность, недоверие все еще сжимали мою руку на вороте хилой одежки человека.

— Пойду… отпустите только… дышать не могу…

Это вразумило меня. В самом деле, ведь и задушить могу: как Гулливер лилипута. Отпустил, повел впереди себя. Он послушно переступил порог сторожки, я указал ему на табуретку, он сел и, с жутким страхом зыркнув в мою сторону, разрыдался.

Я разглядел наконец «мертвую тень», автоугонщика, так называемого вора-рецидивиста. Передо мной трясся, всхлипывал, протяжно подвывая, изможденный, с пепельно-серым лицом, в заношенной солдатской ушанке лет сорока мужчина. Жалок он был невероятно, до сердечной боли, и я ходил по сторожке, не пытаясь успокоить его, понимая, что это мне не удастся, и наговаривал себе нечто такое: «Черт ее побери, жизнь! Седьмой десяток живу и всего еще не перевидел, не научился вести себя, понимать, угадывать… Напал как зверь, перепугал до смерти… И это я, мыслящий, умудренный, уважаемый…»

Догадался сесть, успокоился сам немного. Надо было что-то предпринимать. Позвонить в милицию? Но какой же этот человек вор? Он и комара едва ли сможет прибить. Расспросить, где живет, отвести домой? А если не пойдет, сбежит в каком-нибудь темном переулке… Личность-то не мешало бы выяснить, хоть видно — больной, психически расстроенный человек. И я прямо и твердо спросил, как-то вдруг, по наитию:

— Куда позвонить?

Человек мгновенно затих, довольно внятно ответил:

— В психбольницу. Скажите: Иваньковский.

Минут через двадцать у сторожки прозвучал сигнал «скорой помощи», я распахнул дверь — вошла крупная пожилая женщина в белом халате; не поздоровавшись, по привычке всех разъездных врачей, она грубовато и деланно ласково сказала Иваньковскому:

— Попался, голубчик.

— Попался, — уныло и спокойно ответил тот.

— И наплакался уже?

— Наплакался.

Как бы впервые заметив меня, женщина нехотя, по обязанности, проговорила вполголоса, повернувшись спиной к Иваньковскому:

— Наш. Больной. Свихнулся на машинах… Копил деньги, экономил, недоедал, жена с ребенком ушла; а когда скопил и купил — в первую же ночь угнали от дома новенький «Запорожец», два хулигана-недоростка, угнали, разбили… Показали ему потом смятую железку — не выдержал, свихнулся… Ищет теперь свою машину… А то вообразит из себя автовладельца, выберет чужой красивый гараж, пантомиму перед ним разыгрывает. Видели, наверно… Так что правильно позвонили — наш клиент.

— Он сам сказал.

— Понимает, все понимает. И не опасный совсем. Иногда вовсе здраво рассуждает. А вылечить пока не можем… Пошли, Иваньковский.

Он послушно, спасенно-радостно вскочил, бочком, виновато скользнул мимо меня, и «скорая помощь» увезла его.

О нем, Иваньковском, я узнал кое-что после. Живет один, получает небольшую пенсию и опять копит деньги на машину, еще более одержимо: считает медяки, гривенники. Порой, совсем отощав, сам звонит в больницу и просит взять его. Звонит, потому что хочет прокатиться на машине. За ним приезжают, он просится в кабину к шоферу, и если ему это удается, — нет более счастливого человека на всей планете.

А я точно взял его себе на совесть: не могу забыть той ночи, своей жесткой руки, его рыдания, дрожи и слов: «Не бейте меня, товарищ…»

Однако хватит об этом. Записал — и теперь легче станет, должно стать легче. Я заметил: оставленное на бумаге облегчает душу, будто уже поделился с многими, понимающими меня, своими болями, думами.

Пора продолжить повествование об Алексее Конькове. Мы остановились…»

Так, звонок — кому-то понадобился Максминус. Придется еще раз остановиться.

Минусов прошел к телефону, поднял трубку. В квартиру словно бы ворвался, едва не сбив его с ног, растрепанный и перевозбужденный Кошечкин.

— Трагедь! — закричал он. — Трагедь!.. Беги в гаражи! Горим! Горит! Машина горит!..

Катя Кислова, не раздеваясь, пробежала в свою комнату, чтобы мать не разглядела ее, — должно быть, жуткую, с зареванными глазами, размазанной краской, дрожащую, всхлипывающую, кусающую губы, — защелкнула дверь, сбросила пальто, шапочку и упала лицом вниз на свою узкую, поролоновую кровать. «Все! Все! — стучало у нее в висках, стучало сердце. — Все! Он меня выгнал! Как собаку надоевшую! Сказал: «Уходи!» И как сказал!»

Она пришла к нему после работы, пришла, не позвонив заранее, опасаясь, что он уйдет куда-нибудь или закроется, не впустит ее, и томилась несколько минут у двери, пока он нарочито — конечно, нарочито! — расхаживал по комнате, будто переодевался, напевая: «Хотел бы в единое слово я слить свою грусть и печаль…» — и выкрикивал: «Сейчас, сейчас!» Она позвонила еще раз, и тогда, через минуту, не меньше, ее впустили. Но как! Мишель в махровом турецком халате — купил на одесском «толчке» — по-азиатски низко поклонился, не разгибаясь, прижав одну руку к сердцу, другую вытянув в сторону комнаты, сказал вроде бы с почтением и испугом:

— Прошу, моя госпожа.

Кате не понравился, сразу не понравился актерствующий Мишель: было ясно — он что-то задумал, на что-то решился, и все-таки у нее кольнуло в груди: вдруг он обнимет ее и скажет, что согласен… Но Мишель продолжал заранее приготовленное представление, нежно усадил Катю за стол, открыл бутылку коньяку — этого он никогда не делал, пил лишь марочное вино, да и то очень редко! — налил две полные рюмки, улыбнулся, мило улыбнулся, предложил выпить до дна; она чуть помедлила, хотела спросить, за что пьют, и увидела его взгляд — зло сплющенный, почти пьяный, — хотела в страхе отставить рюмку, но тут же вздрогнула, сжалась от крика:

— Пей, собака! А то бутылку расколю о твой черепок!

Катя выпила и не почувствовала горечи коньяка. Мишель налил еще, приказал:

— Глотай!

После третьей рюмки Мишель Гарущенский немного успокоился, а Катя, вовсе не ощутив опьянения, попросила налить ей еще, на что Мишель только сморщенно усмехнулся и заговорил:

— Знаешь, чем ты все-таки отличаешься от собаки?.. Качаешь головкой невинно, не знаешь… Слушай, запоминай. Собаку, если она осточертела, гадит в квартире, можно сдать на живодерню, там вонючую тварь пустят в дело, произведут из нее хотя бы кусок хозяйственного мыла, полезный, нужный человечеству. Тебя же я не могу сдать на живодерню, не гуманно считается, не примут. Роковое несоответствие! Значит, тебя надо убить. И я бы уже убил тебя. Расстрела мне не присудят, сжалятся судьи: до зверства довела милая дамочка. Но почему я должен сидеть десять — пятнадцать лет? Из-за кого?… Глянь в окно. Трава зеленеет, грачи орут… Я люблю лето, свободу, простор!.. Я хочу вернуться к той, моей первой женщине, она, только она знает, кто я, как мне жить. Пусть она возьмет меня или прогонит, как собаку. Я все снесу, мне надо просто увидеть ее. Увижу — и все пойму! А ты… ты пошла вон! С тобой я тупею, теряю волю, мельчаю, превращаюсь в амебу!