Выбрать главу

Михаил Гарущенко ходил по опустевшей, осиротелой и в то же время словно разгромленной квартире: книги, картины, мягкие вещи были упакованы в магазинные фанерные ящики из-под чая, мебель сдвинута ближе к прихожей, чтобы ее быстрее вынести и погрузить на грузовик; лишь тахта с твердыми зелеными подушками пока еще занимала свое обычное место, и на ней, подложив под голову сложенный подушкой плед, спала или сладко дремала его жена — Екатерина Гарущенко. Через час появится машина и увезет их за сто километров, в большой город, где они начнут новую, теперь уже семейную жизнь: квартира удачно обменена, все лишнее продано, с родителями улажено.

Михаил не мог освободиться от предотъездовской суеты, ходил, обдумывая, не позабыл ли чего, в порядке ли документы, на месте ли квитанция за оплату грузового такси; наконец, догадался, что надо присесть, утихомириться, спокойно обозреть бывшее жилище — так полагается по народному обычаю.

Было тихо. В солнечном свете, вольно наполнившем пустую комнату, метались потревоженные пылинки, слышалось голубиное гульканье под крышей и чистое, глубокое дыхание Кати; она лежала на спине, в темном дорожном платье, с заметно округлившимся животом, так переменившим ее фигуру; и странно, и до умиления удивительно было Михаилу видеть теперешнюю Катю; разве мог он даже подумать, что ее тонкое, слегка угловатое, отлично тренированное тело, как бы навсегда обретшее единственно возможные формы, по его вине начнет тяжелеть, полнеть, точно расслабляться, и все-таки не терять изящества, привлекательности, напротив, становиться более родным, почти некоей частью его самого. Катя давно уже не красилась, не наклеивала ресниц, и Михаил знал ее настоящую: с волосами шелковистой молодой соломы, с деревенским румянцем на щеках, наивно голубоглазую, с конопушками на носу. Иным оказался ее характер. Лишь до времени, до минуты воскресения, как случается с российскими натурами, она была безрассудной, томной болтушкой Кеттикис, но, полюбив, воспряла, восстала против самой себя прежней, всего мира, просто и ясно заявив: я буду любить, стану той, единственно настоящей, или умру! Погибла, сгорела машина. Истлела прожитая жизнь.

Но день тот не забудется. Михаил привел к себе Катю, испачканную сажей, с обожженным лицом, едва волочившую ноги, помешанно твердившую: «Убей меня. Убей…» Он пытался успокоить ее, она не слышала его. Он уложил ее на тахту, и она, словно и впрямь убитая, мгновенно уснула. Михаил сел в это кресло, в этом же углу и заплакал. Первый раз со времени бегства от преподавательницы эстетики Марианны Сергеевны: жалея себя, ненавидя за беспомощность; а потом уже в голос и надрывно рыдал, радуясь, что вот так, искренне, горько, по-детски может плакать…

Он увел Катю от любопытствующей добро и зло толпы — скрыться, исчезнуть хотя бы на время. Не мог, не хватило в нем злости, отчаяния бросить ее, стоящую перед ним на коленях, в липкой, истоптанной грязи луга, да и, если признаться откровенно, испугался всего, что обычно бывает после таких происшествий, — невероятных сплетен, разбирательств, слез, мук родителей… А здесь, в своей квартире, сначала смутно, затем ясно, как бы предопределенно, он осознал: не сможет прогнать Катю. Некуда ей идти.

От утомления Михаил тоже забылся дремотой, а когда очнулся — перед ним стоял и что-то говорил автоинспектор. Дверь оказалась незапертой, сержант звонил, спрашивал разрешения, никто не ответил, он решил все-таки войти («Подозрительно, дверь почти настежь») и стоял перед Михаилом, извиняясь за вторжение, спрашивал о самочувствии, даже слегка коснулся ладонью лба потерпевшего хозяина квартиры. Наконец Михаил понял: инспектор пришел составить протокол по поводу умышленно сожженной машины, но удивился, почему же и сама ответчица здесь, однако глянул на нее мельком: в измятом и порванном платье, со спустившимися чулками, разлохмаченная, она шокировала молоденького сержанта. Бочком присев к столу, вынув из планшета форменную бумагу, он уже строго, входя в должность, спросил: «Фамилия, имя, отчество?» Михаил встал, положил руку на жесткий погон автоинспектора: «Не надо». Далее сказал то, что само собой вызрело в нем, сложилось единственным решением. «Пишите. Моя невеста Екатерина Алексеевна Кислова по моей просьбе вывела из гаража принадлежавший мне автомобиль «Жигули», чтобы помыть, почистить мотор, но, по неопытности, замкнула электропроводку, возникла искра, автомобиль загорелся… Потушить не удалось… Вину беру полностью на себя. Дайте, распишусь». Сержант ушел до крайности смущенный, но вполне довольный мирным исходом аварийного происшествия.

Жалел ли Михаил «Жигули»? Не очень, пожалуй. Где-то на донышке сознания никогда не замирало стыдливое чувство: «Халтурой нажил…» А это… Это значит — вроде бы не совсем твоя вещь. Пользуйся, пока она у тебя. Потеряешь — погорюй для приличия, но души не надрывай: ушло, уничтожилось то, что не стало, не могло стать ценностью, привязанностью, ибо в нем ничтожно мало тебя самого.

Потом было пробуждение Кати, слезы, страх, ее истерические уверения, что нет, она не могла этого сделать, так поступить, ей, ему это привиделось во сне, а если и сделала, то вовсе не она, в нее вселилась какая-то дикая сила, она не смогла одолеть ее, была ненормальная… Михаил долго слушал ее, и когда ему стало казаться, что «дикая сила», вселившаяся в нее, вот-вот сведет Катю с ума, он обнял ее, сказал как мог спокойно и твердо: «Все. Будем вместе. Попробуем жить вместе. Судьба, значит… Только уедем отсюда». Катя затихла, точно испуганная, полупоняв его слова, а минуту спустя, в такой же, как сейчас, тишине ответила: «Да, да, скорее уедем!»

Они уезжают, им остался час дышать воздухом этого города; Михаил Гарущенко одиноко оглядывает уже чужую квартиру (скоро явятся друзья, загрузят вещами машину, разопьют прощальное вино); его беременная жена, отрешенно и сладко, как, наверное, умеют лишь беременные, дремлет перед дорогой. «Надо посадить ее в кабину, — думает Михаил, — ей будет удобнее в кабине…» И вспоминает, подумав о кабине: он же хотел проститься с Минусовым! Обещал забежать хотя бы на минуту. Он видел его неделю назад, когда продавал гараж владелице «Запорожца», пожилой женщине, вроде бы давней знакомой Минусова… Михаил вскакивает, смотрит на часы — пятьдесят минут осталось… Если быстрым шагом, десять — туда, десять обратно, полчаса — там. Но нельзя оставить спящей Катю, проснется, испугается… Он склоняется, целует ее в губы, нос, как бы прерывая ее ровное дыхание, она медленно растворяет влажную и оттого яркую голубизну глаз, чуть хмурит брови, спрашивая, что случилось? Михаил быстро говорит ей, что надо повидаться с Минусовым, идет к двери и слышит:

— Мишенька, поцелуй его за меня!

Он застал Максимилиана Минусова в сторожке, листающего свои толстые тетради, мирно прихлебывающего крепкий чаек, в видимом благодушии, простоте и всегдашнем спокойствии. Спешно и громко наговаривая слова прощания, он подал ему руку, которую Минусов задержал в своей, а задержав, глянул чуть грустно в глаза, и Михаил мигом остыл, застыдился своей суеты, тихо присел на жесткую лежанку у стола.

— Вот, пришел сказать вам… Сказать: простите мне все мои выходки… дурацкие. И за Максминуса тоже, уеду — перестанут вас так называть…

— Нет, Миша, клички иногда пристают крепче фамилий, над ними не властвуют их носители. Вы ведь и себя не щадили, я вас буду вспоминать еще и как Мишеля Гарущенского, в той, вашей прежней жизни. Ведь вы мне этого не запретите? — Минусов склонился к Михаилу с медленной, не сходящей с губ улыбкой, доброй и грустноватой в опущенных краешках губ, скрытых резкими морщинами. — Ваши годы, вернее сказать, ваше бытие в гаражном кооперативе, который вы прозвали «Клаксон», запомнится; всему и всем вы дали клички, словно бы заново окрестили, присвоили единственно возможные, нужные имена: Автокачур, Журбарс, Рудосерд, даже мою знакомую успели окрестить — Автобабушка… Знаете, как в старину? Человека не называли Иван или Сидор при рождении, он получал имя, когда проявлял свой характер, показывал себя в деле: Скупец, Шатун, Коваль, Хитрец… Так вот, в «Клаксоне» вас не забудут и не терпевшие вас, и равнодушные, и любившие.

— Понимаю, Максимилиан Гурьянович, только от вас и можно это услышать… Извините, я называл вас на «ты». Шалопай престарелый… Храбрился. А в душе, Максимилиан Гурьянович, в душе, можете поверить, я боялся, трусил перед вами… Хамил и трусил. И радовался, что вы есть здесь, в этой сторожке.

— Я знал, чувствовал. Да помочь ничем не мог. Словом, Максминус… Он просто должен существовать. Минусу нельзя во что-либо вмешиваться.

— О, это еще какое вмешательство! Плюс сам кричит, что он Плюс.

Минусов засмеялся, положил ладонь на плечо Михаила Гарущенко, слегка потуркал его, — мол, подними голову, оставь печальные мысли, смейся, смотри на старика Минусова, мудрствуй лишь наедине с собой. И Михаил выпрямился и засмеялся, оглядывая с радостью сторожа гаражного кооператива: могучего, седогривого, усталого, старчески… да, красивого старчески, иного слова не подберешь, много знающего, мудрого, но все равно лишь человека, с простыми человеческими возможностями, не больше, но — человека: и это уже так много! Быть просто человеком, а не казаться таковым… Михаил аж вздрогнул от внезапного прозрения, ему захотелось немедленно сказать об этом Минусову, признаться, что вся его прежняя жизнь была игрой в человека, но старик, словно угадав его мысли, проговорил:

— Вы уже поняли, Миша, что такое четвертая скорость. При езде на автомобиле, если не сдерживать ее, она несет в беспредельность, к потере чувства скорости, к концу, взрыву мотора… В жизни четвертая скорость почти то же самое: безоглядность, беспредельность желаний, мелькание лиц, деревьев, городов. Только, мимо, только дальше, только скорей. И взрыв — конец… Вы перешли сейчас на изначальную, первую скорость, а вернее всего, пошли пешком. Это хорошо, у вас еще есть время оглядеться, подумать обо всем и понемногу набрать уже свою, естественную, по вашей силе и таланту скорость.