Выбрать главу

В начале июля хозяйка Марья Плотогонщица сказала:

«Пора сенокосить».

«Пора», — согласился я.

«Косу отбить умеешь?»

«Нет».

«А косить?»

«Тоже не умею».

Мы вышли во двор, и Марья, воткнув в чурбак колун, показала мне, как на обухе отбивается молотком, «оттягивается» лезвие косы. Затем обе косы, «мужнину» и ее, Марьину, с меньшим полотном и рукоятью, добела нашаркали бруском. А утром, чуть засинел свет, потемну и обильной росе привела меня Марья на луг в конце распадка, взмахнула ребром ладошки, как бы разрезая его:

«Половина наша, другую Антипу с Софьей оставим».

Трава была плотная, заиндевевшая от росы, парила туманцем, и весь луг до едва различимой березовой рощи казался ровным, белесым, хоть шагай поверху затверделых трав. Марья коротко ударила косой, послышался сочный «вжик», упал первый, затем второй рядок, и обнажилась пестро-зеленая, глубокая стенка луга: понизу в розовых цветках клевера, чуть выше заплетенная полевым горошком, сверху прикрытая метелками пырея, овсюга, зонтиками медвежьей дудки. Сделав прокос на полный взмах руки, Марья ровно пошла краем: взмах — шаг, взмах — шаг… Пошла, показывая мне: ну, пробуй, мужик!

Я попробовал. Коса срубила верхушку травы и едва не полоснула по голенищу моего сапога. Другой взмах, нацеленный ниже, вжикнув по траве, закончился так же коротко: носок косы воткнулся в землю. Я начал снова, осваивая маленькие замахи, огорченно думая: расскажи кому-нибудь, что три года трудился в амурском совхозе… Впрочем, совхозы вручную не косят, да и хозяева-частники норовят выписать, перекупить сено, а если шоферишь — считай, добудешь на зиму своей коровенке; про одиноких и кочующих говорить нечего, в столовках, из магазинов кормятся… Я передохнул, глядя вслед своей хозяйке, ее белая кофточка недвижным столбиком удалялась от меня. Нет, не думал, не предполагал, что такое неподатливое дело — косить траву. Знать, только в кино, в романах красиво это смотрится, легко читается… И сила есть, и ума вроде хватает. Ну-ка вот так, чтоб кончик косы шел чуть выше… Ага, лучше, почти в полный взмах срезал траву. Еще. Шаг — взмах, шаг…

Марья вернулась, молча стояла позади, смотрела. У меня уже получалось, хоть и неровными были прокосы, вихляла коса. Потом подошла, взяла под руку, глядя в мое залитое потом лицо, сказала:

«Догадливый ты, Максим. А поучись, меньше руки наломаешь. — Она взяла мою косу. — Глянь. Пятка косы пусть идет по земле, прижимай немножко пятку, носок сам определится, и не гнись, спина-то не казенная, пускай косу, как лодочку по воде, на вытяжку рук. Пробуй!»

Я пошел увереннее, отбрасывая валки скошенной травы влево, будто очищая себе дорогу. Марья, взяв следующий рядок, быстро догнала меня, но торопить не стала, шла следом, разом со мной делая свои четкие, однозначные взмахи, изредка приговаривая:

«Приноровишься — поймешь: хорошая, добрая работа — траву косить…»

Понял я это скоро: лишь окрепли мои руки — коса сделалась удивительно послушной мне, и я уже не гнулся к траве, а вольно гулял по лугу. Да, хорошая, добрая, праздничная работа! Единственная, пожалуй, при которой человек пьянеет не от вина — от соков трав и цветов, напитывающих воздух. Три сенокоса я провел с Марьей, и потом, много спустя, когда приходилось бывать в деревнях во время сенокосов, я непременно просил косу у мужика или бабы, чтобы пройти рядок-другой по лугу, надышаться запахами срезанных стеблей, еще раз подумать: машина помогает человеку, но и отнимает у него многое — чувство живой земли.

Никто, наверное, так остро не ощущает этого, как шофер, ибо под ним всегда колеса. Даже здесь, на Саяно-Шушенской, прожив три лета и три зимы среди Природы с самой большой буквы, если так можно выразиться, я издали видел ее. А та, которую рушили, рубили, сдирали до глины, была уже не природой — местом тяжкой, нужной работы. Потому-то запомнились мне Марьины сенокосы и не забудутся, конечно, Марьины рыбалки.

В то время сетями ловить рыбу было уже запрещено — очень людным стал здешний Енисей, — и хозяйка моя, Марья Плотогонщица, хоть вязала, чинила сети, сама ими не пользовалась, как-то по-детски послушно веря в святость запрета: «Нельзя, — знать, нельзя». Впрочем, это ее мало печалило, рыбу она могла добыть чем угодно, едва ли не голой палкой, просто теперь приходилось тратить больше времени на ловлю.

В субботу под вечер мы бросали в лодку-плоскодонку рыбацкие припасы и плыли по течению Енисея километра четыре, затем входили в неширокую протоку, а из нее — в тихое озерко под глухо заросшей лиственничником сопкой. На песчаном мыске, где меньше надоедала мошкара, ставили палатку — полог, разжигали костер и принимались удить карасей. Перед заходом солнца клевали они жадно, не разнюхивая наживу, словно хотели угодить нам. И за это мелких, еще беловатых, мы отпускали жить и расти, а из большущих, в две ладони шириной, Марья варила «карасий суп», обязательно с картошкой и пшеном, заправленный стручком красного перца. Еда получалась обжигающая, после нее сырость, ночной холод были нипочем.

Сначала хлебали красноватый от перца бульон, затем принимались за остывших карасей, съедали штук по пять-шесть, удивительно много — ведь каждый карась почти в полкило весом. Марья при этом не забывала сказать, что только караси не приедаются, вся другая енисейская рыба, даже самая лучшая, слаба против карася: день-два поел — и надолго сыт-пересыт. Как ни странно, это было именно так. Чем-то напитан обыкновенный карась, каким-то особым соком, лишающим его приторности. Я мог питаться карасями, «карасьим супом», не жалуясь, сколько угодно, пока Марья подавала на стол.

Зато из енисейского лосося Марья пекла пирог — запекала рыбу пластами, густо посыпав зеленым луком. Обмазывала корочку сметаной, томила в печи, а когда выхватывала противень и тяжко шлепала пирог на подостланное полотенце, изба надолго наполнялась особыми, неизведанными мною запахами — довольства, уюта, домовитости. И назывался этот пирог простым словом — «рыбник»…»

Часто зазвякал телефон. Минусов выпрямился, но не встал из-за стола: не хотелось прерываться, да и не ожидал он какого-либо важного разговора, ошиблись номером скорее всего. Но телефон вновь ожил, словно бы с нетерпением призывая к себе. Минусов поднялся, вяло прошагал в прихожую (телефон у него стоял здесь, поближе к двери, потому что приходили звонить соседи), взял трубку и не успел приложить ее к уху, как услышал:

— Алло! Алло! Это вы, Максимилиан Гурьянович?

— Да. Слушаю.

— Очень рада, что застала вас дома! Почему так долго не брали трубку? Спали, да?

— Вроде того… — Минусов узнал наконец голос Ольги Борисовны Калиновской, удивился ее непривычной, какой-то по-девчоночьи крикливой взволнованности, спросил: — Что-нибудь случилось, Ольга Борисовна? Я едва узнаю вас.

— Случилось, случилось, дорогой Макс… Максимилиан Гурьянович. Я… ваша ученица получила водительские права!

— Знал, что получите. Вы же при мне сдавали.

— А теперь получила! Теперь сама могу ездить. Вот она, эта книжечка, с автомобильчиком на обложке… Так и написано: «Калиновская Ольга Борисовна… имеет право управлять автомобилем…» Подпись начальника ГАИ, большущая печать…

— Поздравляю.

— Спасибо учителю! Но с меня причитается, как говорят шоферы. Тем более что вы не взяли плату… Хочу поставить как это… пузырек! — Ольга Борисовна очень довольно и грубовато расхохоталась, впрямь подражая бывалой шоферне. — Раздавим на двоих, а?

— Нет, Ольга Борисовна, не получается жаргона. Сложная наука — быть шофером. Это же народ в народе. Миллионный к тому же. Давайте пока своими словами, своим голосом.

— Ладно, ладно. Буду своим. Пошутить не даете. Вы, извините, как регулировщик на перекрестке: этому влево, этому прямо…

— И все равно помните: автоводитель — категория психологическая. Я вас предупреждал…

— Вот и смутили меня, я стала вполне нормальная. И говорю своим голосом, слышите, совсем своим: приходите в гости. Завтра можно, в три часа, пообедаем вместе. Или лучше я приеду за вами, а?

— Нет, нет! Пешком приду. Тут пути-то… Пешком мне больше нравится.

— Хорошо. Жду, — сказала Ольга Борисовна Калиновская учительским, ровным, бесстрастным тоном и положила со звяком трубку.

Минусов постоял у телефона, точно ожидая, не зазвонит ли еще, медленно вернулся к столу, сел. Было ощущение смутной растерянности, как у шофера неисправной машины: рулишь, едешь, но чувствуешь — не вполне она тебя слушается, минутами и вовсе управляет тобой, надо что-то сделать немедленно, сбавить скорость, остановиться, иначе… Каким же будет это «иначе»? Ольга Борисовна понемногу, однако упрямо входит в его мысли, быт, как-то умело, даже расчетливо напоминая о себе. Внезапный звонок, приглашение… Не сумел отказаться. Значит — надо идти… Зачем?.. К чему бездумно углублять и без того уже «теплые дружеские отношения»?

Решив придумать убедительную отговорку и завтра утром позвонить, отказаться от обеда, Минусов почти успокоился, придвинул тетрадь, стал писать дальше.

«Поселок строился, отодвигал к сопкам тайгу, грохотал экскаваторами, кранами; тягачами и звался уже Саяногорском; начал работать бетонный завод; на Енисее, в створе будущей плотины, появилась желто-коричневая, накатанная самосвалами земляная перемычка, пришло время большого бетона.

«Ухожу, — сказал мне Антип Тюрин, указав рукавицей на затуманенный утренний провал, где, стиснутая перемычкой, гудела пенно-зеленая река. — Понимаешь, там главное теперь. Главный почет, заработок тоже… Коллектив, понимаешь? Надоело весь день в кабине, общения не хватает. Приглашаю. Пока в учениках у меня повкалываешь, потом разряд пришлепаем».