Выбрать главу

Игнат поперхнулся, из кухни прибежала жена.

Лапенко встал, подвел Игната к стене.

— Дом сожгу и тебя вместе. Понимаешь?..

— Такое дело…

— Какое дело? Люди еще там, а клопы переплыли! Слушай: бензином, керосином, автолом — чем хочешь — вытрави паразитов. Неделя сроку. Не сделаешь — в лес убегай!

Лапенко, красный, пошел к двери.

Через минуту мы шли с ним в сторону берега, он молчал, пыхтел и думал. Мне казалось, что он ворочает свои мысли, как прибой камни во время прилива. Я оглянулся. На крыльце стояла, положив на живот руки, жена Игната. Подумалось с жалостью о ней: она из тех русских баб, которые всегда испуганы и беременны.

Солнце уходило за лиственницы, остывало, холод смелее поднимался от залива, накрывал под деревьями мхи, его чувствовали уже ноги. Волгло, прохладно, как-то зябко пахла хвоя. Не забывалась холодная земля и длинная, нахолодившая ее зима.

Спустились под обрыв, к лодке. Она стояла на сухой гальке, а позади начинался жидкий ил (по нему ночью мы с Кавуном тащили председательский «лимузин»). Вода была еще далеко, но быстро приближалась — широкими, пенными языками натекала на ил. Вспархивали кулики, отлетали, снова садились.

Приткнувшись к борту лодки, Лапенко хмуро, исподлобья смотрел на воду. Он устал. Его тяжелые плечи опали, кисти рук вздулись жилами.

Весь день я собирался поговорить с ним о рефрижераторе, а теперь не знал, как подступиться. Надо бы легко, понемногу, однако ничего не мог придумать и решил всю осторожность вложить в свой голос.

— Что вы думаете о Мамоновой? — спросил я будто просто так.

— Стараюсь меньше думать.

— Нет, серьезно.

— Серьезно.

— Она говорит, что рефрижератор надо вызвать.

— Знаю. Это чтобы я вызвал.

— А если вместе?

— Не станет вместе, обведет. Хватка у нее мужичья. Ты вот что пойми: вызову я пароход, сниму рыбаков на погрузку — уловы упадут. Это полбеды. Беда, если рыбка — раз, и кончится. Пароход пустой уйдет, а мне за вызов тысяч тридцать на холку повесят. Понимаешь? Колхоз разорю. Меня нивхи, как чхыфа, из-за куста убьют.

— Понимаю. Но ведь ей тоже трудно. И не любят ее. А мне кажется — она просто редкая работница.

— Правильно, трудно. Насчет не любят — может быть. А я ее… знаешь, побаиваюсь. Серьезно. И еще скажу — мне бы такого заместителя… Да чего там — сам бы пошел к ней в заместители!..

— У нее завал. Помочь бы чем-то… — сказал я как можно спокойнее, не выказывая прямо-таки потрясшего меня удивления.

— Сегодня суббота? — спросил он. — Ну вот, завтра праздник черпака. Вот она и подтянется. Мои рыбаки запьют.

— В путину?

— Да. Беда наша. Боремся. Выговоры, штрафы, партбюро. Но толку пока мало. Коле Тозгуну удается своих выводить. Обещал завтра работать. Иногда Василий Чанхи своих поднимает. Посмотрим.

— Василий — брат Чанхи, поэта?

— Да.

Мы посидели еще минут десять. Неслышно подошла вода, подняла и закачала лодку.

Лапенко запустил мотор.

Вечерние размышления

Надо написать письмо матери. Я сдвинул на край стола чайник и кастрюлю, сел, положил на клочок газеты чистый лист бумаги. Начал писать:

«Здравствуй, дорогая мама! Вот уже четыре дня я живу в нивхском поселке Чайво. Нивхи — это такая северная народность. Как нанайцы на Амуре. Но и на них не очень похожи — только внешне. У нивхов свой язык, свои обычаи. Совсем недавно они были дикими, бродили по Сахалину, селились в устьях речек, ловили рыбу. Они ихтиофаги — питающиеся рыбой. Медлительные, беззаботные люди. Нивхи ловили рыбу, когда хотели есть, брали ее из рек, как из холодильника. Очень не любили припасать. Если кто-нибудь убивал сивуча, мясо раздавал сородичам, последние куски съедал сам. И голодал вместе со всеми. О нивхах в шутку говорят: «Они не имеют истории, потому что проспали ее».

А что такое история?..»

Здесь я отложил перо. Во-первых, эти «глубины» моей матери ни к чему, во-вторых, я вспомнил то, о чем думал, пока ходил с Лапенко по новому поселку. Там я тоже спросил себя: что такое история? Ответил просто — накопленная материальная и духовная культура. Правильно. Но если понятней, попроще… Я осмотрел новый, свежий, напряженный каждым бревном, каждым гвоздиком дом и сказал: история — это накопленная человеком энергия. Стал уточнять, представлять в образах. Выходило так: если человек положил камень на камень, он накопил какую-то энергию. Если построил шалаш — больше накопил, заключил ее, словно в аккумулятор, в жерди и ветки. Это, конечно, слабо напряженная энергия. Она распадется, потому что любая энергия труда, как бы ослабевая, снова переходит в материал природы. Но исчезает шалаш — остается опыт, и это уже духовная культура, точнее — частица ее. Построив деревянный дом, человек сохранил в нем энергию на много лет; воздвигнув каменный — увековечивал себя. Человек долго накапливал энергию мускулов и разума — и теперь жив, оберегаем и могуществен ею.

И мне думалось: как раз этой истории, истории труда, мало у нивхов. Они не сохранили, не могли сохранить свою энергию, рассеяли ее по диким, немилосердным просторам тайги и морских берегов.

В письме я зачеркнул слова «А что такое история?», стал писать дальше:

«Нивх жил в природе, брал у нее нужное для себя, не спрашивая, откуда все это берется. Теперь он живет в обществе, но общество для него пока та же природа. Он пришел в него со своей первобытной естественностью. Нивха нисколько не удивляет, что дети его от рождения содержатся обществом, что он сам за ту же пойманную селедку получает больше, чем рыбак в русском колхозе. Объяснить ему это трудно, почти невозможно — так же, как, скажем, убедить его в том, что в речке или озере нельзя ловить рыбу…»

И опять остановился. Нет, у меня не получалось письмо. Своей старухе матери я излагал нечто такое, чего сам еще толком не постиг. Да и зачем это матери? Ей важнее — не простыл ли я, не пью ли много водки, постиран ли мой платок и чем я питаюсь. И главное — берегу ли себя. Бедная мама! Ей надо, чтобы я жил, жил, и все. Меньше работал, больше спал, сытно ел. Зачем, для чего — ее мало интересует. В этом она первобытна и права, как нивхи.

Напишу другое письмо. Оставлю лишь начало. А дальше — про еду, носки и т. д. Но потом, сейчас у меня не получится. Моя голова трудно переваривает «пищу впечатлений», а несварение — грустная вещь. Мне надо отдохнуть.

Я ложусь на топчан, и он будто просыпается, поскрипывает, о чем-то говорит со мной. Я затихаю, и он молчит, прислушивается к моему телу, гудящему шумной кровью, насыщенному ветром, холодом, морем. Деревянные, скрещенные ноги топчана тяжко держат меня, напухшего усталостью, просят не раскачивать их. Мы понимаем друг друга — топчан и я.

Эту «игру в топчан» я завожу каждый вечер, чтобы скорей уснуть. Она отвлекает меня от всех других мыслей. Но сегодня я долго ворочаюсь. Может, потому что вечер какой-то новый, непохожий на другие вечера. На плоту не пыхтит насос, не слышно голосов, не стучат в заливе «мотодорки». Только море размеренно, гулко бьет в глухой берег, словно в шаманский бубен. Даже не воют собаки: или их накормили хорошо, или ночь теплая.

Слушаю дикий бой моря, и он понемногу переходит в сон, бьет и бьет в гулкий бубен; пахнет нерпичьим жиром, раскачивается на засаленных хасах юкола, скулят и роняют мутную слюну собаки. Аткычх-нивх бросает им сухонькой коричневой рукой живую, ярко трепещущую селедку. Дует ветер, огромный, сырой, приносит с океана разные вести, рассказывает, что к берегам снова придвинулись тающие июньские льды. Во сне я дописываю письмо матери.

«Дорогая мама! Я заехал так далеко, что дальше и некуда. Дальше — вода, а за ней Америка. Редактор послал меня в командировку, сказал: «На боевое крещение». Вот уже несколько дней я в нивхской стране, крещусь — воды-то здесь много, и холодная. Но ты не беспокойся. Я не утону, не сопьюсь, не заболею. Люди в Нивхии такие же, как и везде, даже еще добрее: им здесь трудно живется. Они не обижают меня, кормят, в кармане у меня чистый носовой платок. Дорогая мама, я вспоминаю твои оладьи по утрам и чай с вареньем вечером. В нашей тихой комнате лениво мурлычет кот и через каждые полчаса сипло бьют старинные часы. Ты говоришь — они о чем-то напоминают. Не слушай их. У меня здесь море бьет в шаманский бубен, гонит от берегов злых духов. Будь здорова, живи долго».

5

Воскресенье, 25 июня

По дому кто-то ходил — тихо, пугливо, крадучись: то будто взлетал — и шелестел воздух, то опускался на пол — и еле слышно шаркал, скользил. Вот цокнула кружка на столе, шумнул в печке огонь. А вот послышался вздох, тяжкий, человеческий. Я отодвинул одеяло, выглянул. За печкой ходила в мягких унтах-мондолках старая женщина. Лицо скуластое, темное, лоб в частых морщинах, коса за спиной туго заплетена, перевязана внизу резным сыромятным ремешком. На ней поношенное, выгоревшее и оттого серое платье, оно свешивалось с ее худых плеч, почти не касаясь тела, и я удивился черной, молодой косе женщины.

Пахло жареной рыбой, свежим хлебом, сивучьим мясом. На столе сушились помытые и перевернутые чашки, сияла кастрюля, на печке насвистывал длинную нивхскую песню горячий чайник. Мне захотелось окликнуть женщину, сказать ей «Доброе утро!», но, подумав, что она испугается, да и по-русски едва ли умеет говорить, решил не задевать ее.