Выбрать главу

— До свидания!

— Заходите! — крикнула она в дверь.

Оказавшись под солнцем, я пережил такое ощущение, будто только что выбрался откуда-то снизу, где немножко промерз. А солнце сегодня в самом деле светило, и даже слегка грело. Оно было молодое, неустоявшееся, капризное: чуть что — спрячется за облако, да еще заплачет.

Ну что же, решил я, старого солнца здесь не бывает, оно на юге. Надо любить это. Значит — куда-то идти, что-то делать, жить под солнцем. Я направился к плоту. Мне нужно как-нибудь уехать в бригаду Василия Чанхи — не побыть у рыбака, о котором нивхи говорят: «У него нос рыбу ловит», я не мог. Последние три года его бригада брала большие уловы. Василий Чанхи сам выбирает тони, меняет место стоянок, кочует по Чайвинскому заливу. Сейчас он где-то в устье, около моря, километрах в десяти от поселка, и его рыбаки не каждый день приезжают домой.

Издали я увидел председателя. Лапенко прохаживался у самых крайних досок плота, расстегнув плащ и закинув за спину руки. Он наверняка собрался куда-то, ждал лодку. За его спиной было затишье, спад после вчерашнего праздника черпака. Возле двух небольших ворохов рыбы копошились, явно бездельничая, девушки. Кавун вдумчиво и дымно курил, примостившись на ящике у весов (он был тосклив — в голове сидели уньрки), не двигались вагонетки, и лишь засольный цех клокотал и шипел водой, торопился подобрать, переварить рыбу. Мне хотелось увидеть лицо председателя: как он переживает все это? Пожалуй, начнет сдвигать желтые брови, откидывать со лба фуражку, вздыхать, брезгливо кривя рот.

Я подошел и ничего такого не приметил. Даже немного обиделся на Лапенко: щеки у него были побритые, свежее лицо — сонновато и чуть скучающе. Казалось, он только что спал, его разбудили, куда-то вызвали, он рассердился, но пошел и теперь вот ходит здесь и скучает. Глянув на меня, Лапенко, ничуть не оживившись, сказал:

— А-а. Ну, как?..

— Ничего, — ответил я, не зная, что означает «как».

— Порядок.

— Хочу к Чанхи попасть.

— К Чанхи? — Лапенко задумался, что-то прикидывая, покрутил головой. — Знаешь, давай завтра. Я вот к соседям поеду, надо горючего перехватить. Выдохлись. Лодка одна. «Мотодорка» вечером пойдет за рыбой. Не получается.

Меня будто легонько толкнули — я так настроился ехать! — или, еще точнее, плеснули за шиворот горсть холодной воды. А как же солнце! Как я буду сегодня «любить» его? Конечно, про солнце я ничего не сказал, однако заметно поежился, и Лапенко, смеясь, проговорил:

— Понимаю: корреспондентам обязан содействовать. Но сейчас никак. Завтра поедем, вместе. Идет? Или на ночь поезжай…

— А день?

— Да, день… — Лапенко снова задумался, посмотрел скучающе на залив и быстро повернул ко мне голову: — Вот что. Возьми мальчишек, пойди с ними по косе к морю. Посмотри нашу природу. Не пожалеешь. Серьезно. Я сам люблю с ружьишком, когда время есть… А то так и уедешь…

Это уже интересно: появлялась цель, какое-то дело. Вдруг вспомнилось: а ведь я думал — пойти к морю. Жаль будет уехать «так». Почувствовал, что за шиворотом у меня высыхает вода.

— Пожалуй, пойду.

— Ну!

Я спустился на приплоток, где кричали ребята, ловили бычков и камбал. Здесь были и Гришка с Митькой. Они подошли ко мне, бросив удочки: рыбалка тоже надоедает, если весь день торчать у воды, а тут городской человек с фотоаппаратом «Космос», хороший знакомый и ничуть не задается. Мальчишки — эгоистичный народ, в стремлении возвыситься над ближним они используют любой удобный случай. Гришка, по праву «приближенного», поднял в руке фотоаппарат и попробовал на вес.

— Ого! — охнул он и расплылся в такой широчайшей улыбке, что на лице остался один сияющий рот, все другое расплылось, уничтожилось, как вовсе ненужное.

Мальчишки покраснели, зашмыгали носами. Самые гордые не выдержали, отвернулись к удочкам. Я понял: нельзя прямо сказать Гришке и Митьке — пойдем к морю. Потянутся все. Отказать же кому-нибудь — увидеть жутко обиженную мордашку, испортить себе настроение. Я пошел на плот, за мной потянулись Гришка и Митька: они чувствовали «что-то такое». Не оборачиваясь, я проговорил:

— Хочу пойти к морю.

— И мы! — первым сказал Митька: его беспокоила непонятная Гришкина близость ко мне.

— Ну вот что: встретимся за поселком, вон у того крайнего дома.

Гришка и Митька зайцами, чуть пригнувшись, — вот уж маскировка! — перебежали плот, скрылись за первым забором.

Лапенко уселся в лодку, завел мотор и, остро, с треском взрезывая тихую воду, начал удаляться, распластывая залив на два огромных солнечных куска. Лодка под ним исчезла, как бы ушла в воду, но спина его с открытым капюшоном плаща — горбатая, грубо напряженная — еще долго раздвигала воду. Потом стал виден лишь темный, пылающий в мареве клин потревоженной воды, и я отвернулся к поселку.

У крайнего дома, за которым начиналась тундра с низким, плотным кедровым стлаником, меня ждали ребята. Гриша держал в руке брезентовую сумку, затянутую кожаным ремешком, — из нее пахло хлебом и сивучьим мясом, — Митя перекинул через плечо две короткие удочки без поплавков, с плоскими кусками свинца на концах толстых лесок. Оба они были в легких резиновых сапогах: лучшая обувь для всех и на все здешнее лето.

— Готовы?

— Ага.

— Договоримся так: вы будете показывать мне самое интересное, что знаете.

— Ладно, — сказал Гриша. — Интересное есть. Вот здесь близко есть чхыф.

— Медведь?

— Ага. Старик Навазга кормит.

— Которого Тозгун поймал, — сказал Митя. — Теперь он подрос.

Скоро над кустами стланика появился коричневый, наспех, в лапу сложенный сруб, крытый листвяжным корьем. Запахло тухлой рыбой, нерпичьим жиром и еще чем-то терпким, знакомым по зоопаркам — жилищем зверя, подумалось мне. Ребята подбежали к срубу, уткнулись лбами в бревна, отыскивая щели.

Дверь была подперта толстой лесиной, стены глухие, только в крыше вынут одни лист корья — вместо окна.

— Смотри, спит… — Гриша чуть подвинулся, и я глянул в полутьму сруба.

Медведь лежал в углу на мягкой подстилке из веток стланика. Глаза у него были закрыты, а голый, вытянутый нос чутко подергивался: медведь учуял нас, однако вставать ему не хотелось. В деревянном корыте, посреди его жилища, лежали свежие камбалы, бычки и селедка.

— Еще хлеб любит, — сказал Митя.

— Чхыф, чхыф! — позвал негромко Гриша и зачмокал, стараясь, видимо, подладиться под голос старика Навазги.

Медведь открыл один глаз, помигал, послушал чмоканье Гриши, снова закрыл, но не выдержал — вытянул вперед лапы, лениво раскачиваясь, поднялся, передернул шкурой и пошел к щели. Шерсть у него линяла, висела на боках рыжими свалянными клочьями, и лишь голова да передние лапы были чистые, черно и нежно лоснились: казалось, медведь начал снимать зимнюю шубу, а мы ему помешали.

Гриша достал из сумки кусок мяса, просунул в щель:

— Это он лучше хлеба кушает.

Медведь языком достал мясо, съел, мотая головой и чавкая, и сразу оживился: еда ему явно понравилась. Сел на задние лапы, оскалился, а передними стал оглаживать себя по ушам и голове: так он выражал какие-то свои, медвежьи чувства.

— Дай еще, — сказал Митя.

— А нам? — Все-таки Гриша достал еще кусок мяса.

Медведь жадно проглотил, упал на передние лапы и принялся обнюхивать вокруг себя землю: ему почудилось, что он выронил мясо. Затем он поднялся снова, привалился к срубу, передние лапы просунул в щель и сердито хоркнул. Нас опахнуло теплое, вонючее дыхание.

— Хо! Дурак! — сказал Гриша, а я потрогал когти медведя — крупные, загнутые, вцепленные в дерево; Митя дернул меня за рукав:

— Идемте. А то реветь будет. Такой противный.

— Мясо любит. Все мясо любят, — заботливо проговорил Гриша, словно извиняясь, что не может всех накормить мясом.

— Скоро праздник будет?

— Зимой, наверно. Всегда зимой бывает.

— Забавно?

— Когда убивают, интересно. Когда кушают — водку много пьют…

— Вкусное мясо?

— Совсем нет, — хмыкнул Митя, — поросенок вкуснее или курица.

— Чиво? — Гриша сунул руки в карманы, поднял плечики и, показалось, даже наерошил волосы. О сумке он забыл, она упала на землю. — Хо! Лучший мяса не бывает. Понял?

Толстяк Митя собирался что-то ответить, у него от обиды забегали глаза, но на слово он был туговат, и Гриша не стал ждать. Забыв о сумке, не вынимая из карманов рук, он широко, заносясь то правым, то левым боком, зашагал по тропинке в кусты стланика.

Митя поднял сумку, догнал друга и повесил ему на плечо: это означало — свою долю груза неси сам. Они пошли рядом, еще немного поспорили, раза два Гриша сказал «хо!», а потом помирились и вместе стали насвистывать «Солдаты, в путь, в путь…».

Я заметил, вдвоем они говорили на каком-то своем языке, среднем между русским и нивхским, и только ругались всегда по-русски.

Во всю неоглядную широкую косу выстилалась мхом мягкая стылая тундра, по ней — сырые стланики. Два слоя, два зеленых ковра накрывали когда-то намытый морем песок. Все низко, заглажено, будто подстрижено: ни одна ветка не смела подняться выше других — ей пришлось бы дрожать и мотаться на ветру. Стланики были мне в пояс, я по-великаньи возвышался над ними и хорошо видел мальчишек. Теперь они шли без тропы, от полянки к полянке, обегая мочажины и зазеленевшие круглые озерца. На бугорках, где посуше, желтел жесткий ягель — олений корм, фиолетово и мелко цвела шикша; а ниже, на кочках, большими белесыми цветками пятнала мох морошка; если присмотреться, по самой топи вынизывала свои тоненькие стебельки клюква — и цвела красными искорками.