Выбрать главу

Гриша поднял выше палку. Я отвернулся. Послышался хрусткий удар, тоненький писк-крик и протяжный, совсем человеческий вздох. Не оборачиваясь, я отошел в сторону, сел на валежину. Принялся смотреть: что станут делать охотники дальше?

А дальше было все просто и деловито: Гриша достал из ножен длинный нивхский нож, вспорол нерпенку живот, вывалил на песок внутренности, осторожно вырезал печенку и отдал Мите. Нерпенка стащил в воду, промыл, прополоскал. Вместе нашли сухую нетолстую палку, заострили ножом конец и проткнули им нерпенка — он как бы повис на палке, — приготовились нести. Из сумки вытряхнули хлеб и сивучье мясо, опустили в нее нежно-красную печенку, завязали сумку шнурком.

— Эх-ха! — сказал Гриша, толкнув ногой нерпенка. — Иния, давай кушать. — Ножом он отхватил часть переднего ласта, снял шкуру и начал жевать белый хрящ. Митя сделал то же самое и так же быстро. Гриша спросил:

— Будешь это?

Я промолчал, словно не услышав. Митя принес мне кусок хлеба и сивучье мясо. Я пожевал немного, во рту было сухо, есть не хотелось.

— Зачем сердишься? — огорчился Гриша. — Нерпу жалко? Их много, мильвон, — он мотнул головой в сторону моря. — Принесем, сварим, тебя угостим.

Да, их пока много, их бьют сотнями и били всегда — до меня, будут бить после меня. Это такое же мясо для нивха, как для русского поросенок, теленок или ягненок. Здесь не научились еще беречь рыбу, птиц, животных — всего много, не считано, не мерено.

Ребята подняли на плечи палку с нерпенком, и мы пошли в поселок. Шли долго, молчаливо по кустам стланика, пухлым сырым мхам; пахло клюквой, стоялой водой, сладкими свечками стланика, и из-под ног вылетали черные птицы. А позади сиял голубой, холодный свет, низко, длинно подсвечивая тундру, разжижал сумерки, и казалось, мы шли по первобытной планете, и совсем трудно было вообразить, что где-то есть большие города, автомобили.

Поселок встретил нас электрическим светом на столбах, и лунное сияние осталось в тундре. Мы вернулись к людям, начали жить их жизнью. Около клуба скапливался народ, сюда тянулись от пристани, из-за домов, в спецовках и фартуках — говорили, смеялись. Я остановился, спросил:

— Что такое?

— Кино привезли.

— А-а.

Меня кто-то дернул за рукав, я повернулся: рядом стояли Коля Тозгун и Валька. Он — в белой рубашке и серых отглаженных брюках, она — в кримпленовом, в обтяжку, платье.

— Не холодно? — спросил я.

— Что ты! После работы как раз хорошо, — сказал Коля. — Сегодня жарко было. Мы Чанхи перегнали, на пятьсот центнеров. У него невод порвался, вся рыбка ушла.

— Завтра к нему поеду.

— Поезжай… Вот беда, — Коля хлопнул рукой по карману, — билета лишнего нету, в кино хочешь, правда?

— Нет, устал немного…

— Ну, мы пойдем, а то звонок уже.

Мои мальчишки незаметно сбежали, я зашагал по тротуару и тут увидел их: оставив где-то добычу, они торопились в клуб — не попасть в кино, пожалуй, обиднее, чем отпустить в море нерпенка. Да и друзья смеяться над ними станут. Я пожелал им удачи.

Впереди по тротуару медленно шла женщина. В сумерках я не узнал ее, но, подойдя ближе, разглядел: это была Мамонова. И не в телогрейке, брезентовом фартуке и резиновых сапогах, а в легком темном пальто, чулках и туфлях. На голове нет коричневой, так старящей шляпки, волосы гладко причесаны. От нее пахло новой одеждой, духами. Я поздоровался, она чуть обернулась, подвинулась на тротуаре:

— А, это вы…

— Отдыхаете? Почему не в кино? — спросил я.

— Тесно сегодня. Завтра уж, если рыбой не завалят.

— Управились немного?

— Да. Однако это не выход. Это передышка. Рыба взбесилась, никогда такой не была. Сегодня невод у Чанхи разнесло. А так бы нам…

— Я вот тоже думал — что делать?

— Рефрижератор, только так…

— Но ведь Лапенко не вызовет.

— Я бы, знаете… — Мамонова остановилась, взяла меня за локоть. — Я бы вашего Лапенко под суд отдала.

— И все-таки это не его дело.

— Правильно, не его как председателя, но его как коммуниста, да просто человека, понимаете — человека. Если у нас пропадет рыба, я в обком, в Москву напишу.

Она опустила мою руку, тихонько пошла, нащупывая ногами ровные доски. Долго молчала, по-мужски, расчетливо закурила, несколько успокоилась.

— Вы говорите — не его дело. Конечно, не его, я лучше вас знаю. Может, это меня и бесит. Поймите, наша беда, если хотите, всеобщая, это самое — «не мое дело».

Она еще помолчала, жадно докурила папиросу, вздохнула, будто освобождаясь от дыма, сунула руку в карманы пальто, зябко поежилась.

— Конечно, сделаем что-нибудь, — сказала тихо и устало, — соли подвезем, чаны открытые во дворе поставим, примем рыбу… Сорт, понятно, будет не тот.

Это была уже не грозная Медведь-баба, которую боялись и не любили на плоту, — просто женщина. Пожилая, усталая. Мне подумалось, что таким, как она, не везет в личной, женской, жизни; она слишком характерна, слишком сильна для слабого, а с сильным не уживется, не потерпит и малой «тирании». Она самолюбива, неуступчива и давно, наверное, живет одна. И понемногу грубеет в одиночестве. Мне захотелось поговорить с ней не о рыбе, просто о жизни — как раз об этом здесь никто, пожалуй, с ней не говорит. Но не так-то легко коснуться сокрытой жизни человека. Сочувственно вздохнув, я осторожно спросил:

— Вы давно здесь?

— Десятый год. Скоро на пенсию…

— А потом? К своим куда-нибудь?

— Знаете, — она оживилась, взяла меня за локоть, — я здесь так намерзлась, поеду на юг, в самую жару, и буду дышать, дышать. Мне кажется, приеду в тепло и столько привезу в себе холода, что там снег выпадет… Смешно. И еще хочу яблоко сама с дерева снять. А к своим — нет. Вот когда работать не смогу и отдыхать надоест, к дочке попрошусь, внучат буду нянчить. Как это песенку поют: «Баю-баюшки-баю…» — я ведь и не помню, забыла…

Мы подошли к ее дому. В окнах горел свет.

— Не выключаю, — кивнула она на окно, — все кажется — дома кто-то есть. Всего вам хорошего.

Молча поклонились друг другу.

Вечерние размышления

Снимая пиджак, я нащупал в кармане свернутую газету, вспомнил — ее мне дал Коля Тозгун. Развернул. Всю третью страницу занимал очерк Володи Чанхи «Путешествие в стойбище Лунво» — это о празднике медведя. Хотел прочитать, однако почувствовал — не смогу, лег спать. И всю ночь мне снились медведи, плакал нерпенок, жался к земле стланик и чисто, лунно сияли льды.

7

Вторник, 27 июня

Был полный прилив, морская вода до краев залила Чайвинскую лагуну, острова, косы, необозримые желтые лайды, вода остановилась у самого леса, в зеленых берегах. Она замерла, напряглась в крайнем своем усилии, уже не поднимаясь, но и не отступая. На полчаса залив стал озером, высоким и тихим.

«Мотодорка» легко двигалась по стоячей воде, ровно тарахтела, и моторист, молоденький парнишка-нивх, подремывал на корме. Он работал всю ночь, а утром, когда я пришел на плот, сказал мне: «Поедем, председатель приказал отвезти». Я спросил его, где Лапенко и почему он не дал свою моторку. «Поедем», — повторил чумазый, промасленный до черноты моторист. Ему не о чем было говорить, он хотел спать, и я быстро влез в «мотодорку». Так и ехали: он дремал, я молчал, смотрел в туман и думал, как бы нам не проскочить тоню Василия Чанхи. Когда моторист совсем уснул, положив голову на руль, я окликнул:

— Правильно едем?

Он помигал, мотнул головой и, видно совсем придя в себя, крикнул, хлопнув ладонью по борту «мотодорки».

— Как собачка, сама бежит!

Фыркали, тяжко дышали сивучи, выныривая и крутя стеклянно-круглыми головами, гонялись за селедкой, обжирались; если настигали косяк, перепуганные сельди, как летучие рыбы, выпрыгивали из воды. И тут же с неба падали чайки, на лету хватали трепещущих, шелестящих воздухом рыбешек.

Вода сдвинулась, слабо и еще нехотя потекла к морю, словно там, в устье залива, ее принялись отчерпывать ковшами; немного проредел туман, и появился берег — отлогий, зеленый, с кустами тальника и тремя белыми палатками.

Моторист сказал: «Приехали» — высадил меня и сразу завернул «мотодорку»; окатив берег волной, погнал ходко, будто свалил нелегкий груз.

На берегу никого не было, я постоял, осмотрел большую мокрую лодку с уложенным на широкой корме неводом и потихоньку зашагал к палаткам. В крайней залаяла собака, я остановился. Из жестяной трубы, выведенной вбок, струился едва заметный, горячий дым. Собака замолкла, качнулась труба, и в раздвинутые полы входа просунулся, согнувшись, человек. Он пожмурился, увидел меня, двинулся навстречу, кривоного и прочно вышагивая. Подошел, подал руку, вздохнул, полез за трубкой и кисетом. Предложил мне. Я закурил папиросу. Он покашлял, словно бы проговорил: «Так и живем. Ты же знаешь, все как было…» Мне захотелось сказать ему: «Откуда мне знать, первый раз здесь!»

Но ничего не сказал. Я знал, что это Василий Чанхи — нивх, который говорит в день всего два-три слова, не любит, когда его о чем-нибудь спрашивают, сердится, если во время замета невода кто-нибудь болтает или смеется. Он мало похож на своего брата Володю, однако глаза у них одинаковые, не по-нивхски широкие, — по ним-то я и узнал его. Василий намного старше, ниже ростом, тяжелее, и кожа у него совсем темная — от ветра и моря. Мы курили, смотрели на залив, покашливая, будто разговаривали. Вода уносила рыжие, пузыристые копны пены, ускорялась, и понемногу оголялся песок у края зеленой поляны. Я молчал, терпел, опасаясь заговорить в забывчивости. Перемолчать этого человека — значит заслужить его уважение.