Выбрать главу

Отсюда, с возвышенной, сухой лайды, мне хорошо виден невод, рыбаки, их разумная суета. Каждая минута сейчас творила, создавала замет, она могла сделать его удачным или погубить. Чанхи стоял теперь в воде, и к нему понемногу приближался кутец невода. Рыба густела, закипала, вода покрылась белой пеной, брызги косо летели в лицо Чанхи, рыба терлась, билась о его сапоги. И лишь можно было догадываться, как он напряжен и осторожен. Живой, клокочущий котел рыбы прибивался к берегу… Я представил вчерашнюю беду. Вот сейчас, в эту минуту, рыбаки поторопились, желая скорей овладеть уловом, поднажали, и невод раздвоился; тесно сбитая, притертая к суше рыба хлынула, растворилась в свободной воде. Рыбаки остались с куском продранной дели в руках, беспомощно злые, обиженные всеми божествами земли и моря, невзлюбившие самих себя; а потом — взрыв ругани и обычное «кто виноват?». Это вчера. Сегодня же… Чанхи, кажется, всей своей шкурой, каждым нервом чувствовал туго натянутую капроновую нить невода. Вот он поднял обе руки, резко опустил их.

— Ккарве![9]

Четверо рыбаков бросились к рыбницам, подогнали, осторожно ввели в невод и емкими зюзьгами принялись вычерпывать селедку. Рыбницы быстро наполнялись, оседали и на глазах становились похожими на больших, остроносых, мелко и дымно трепещущих рыб. Полные, тяжелые, их отвели к берегу. Взялись за крылья невода, теперь смелее подтянули кутец, уплотнили рыбу. Ввели еще одну, пустую рыбницу. И ни голоса, ни команды — только густое дыхание рыбаков, стук зюзьг, плеск воды и рыбы. Невод опустел, съежился, из него выбили бычков, камбал, водоросли, начали наметом укладывать мокрую, вескую дель на корму лодки. Рыбницы отвели к «мотодорке», прицепили одну за другой — они вытянулись и зажурчали на течении, — моторист впрыгнул в «мотодорку», ощупал, опробовал мотор.

Мне надо было ехать этим рейсом, потому что другой будет к ночи, и я пошел проститься с Чанхи. Он курил, смотрел, как рыбаки укладывают невод, не торопил, но когда работа замедлялась, часто пыхал трубкой. Я остановился около него, чиркнул спичкой. Он по кашлю узнал меня, спросил:

— Поедешь?

— Поеду.

— Ну, однако, передай привет Тозгуну.

— Передам.

— Живи!

Чанхи выразил мне особое уважение — нивхи, встречаясь и провожая, говорят друг другу одно слово: «Живи!» — подождал: может, я скажу что-нибудь, и, отвернувшись к неводу, вставил в рот трубку. Он, видимо, считал, что сделал для меня все возможное, обласкал, как мог, теперь уже нехорошо приставать к гостю. Подумав так, я подивился «бурной» общительности Чанхи, но — странно: мне и в самом деле все здесь было понятно, словно кто-то долго и толково рассказывал о самом Чанхи и его бригаде.

Моторист позвал меня, я влез в «мотодорку». Чаще, оглушительнее заработал мотор. Мы боком отпрянули на глубину, и первые минуты, не справляясь с течением, просто отодвигались в залив, потом медленно, дымя мотором, потянулись вверх. Тоня стала удлиняться, вытягиваться в желтую полоску, вот уже открылась вся — от каменистого обрыва до густого низкого леса за палатками.

Это была чанхинская тоня, вернее, одна из чанхинских тоней. Она, даже на мой взгляд, не очень удобна: бугриста, завалена плавником, вдвинута в залив, и поэтому здесь сильное течение, — однако своим берегом она как бы прикрывает жерло, устье залива, и в нее упираются первые косяки сельди. Сколько пробудет здесь Чанхи, нельзя угадать. Сменится режим воды, улетят чайки, подует с другой стороны ветер, исчезнут сивучи — и он уйдет на другое место. Попробует там, перекочует дальше. В прошлом году Чанхи часто кочевал (рыбы было мало), в сутки по два раза снимался. Однажды его искали на «мотодорке» весь день, объехали залив и лишь к ночи нашли на какой-то совсем новой, дикой тоне. У Чанхи пропала рыба, он был так возмущен, что впервые в жизни сказал несколько ругательных слов.

Понемногу перемалывая воду, мы двигались к Чайво. Медленно и широко открывались, поворачивались и опадали позади в холодные буруны берега. Еще медленнее перемещались лиственничные, медвежьи лохматые сопки, а дальние голые вершины Восточно-Сахалинского хребта стояли на месте, под облаками, сияя чистыми жилами снега в трещинах и распадках. Вода, берега, горы… Могучая, древняя дикость. Как здесь еще мал человек, как здесь ценен мотор — вот сейчас, хотя бы этот, на «мотодорке». К нему хочется подвинуться ближе, погреть руки. И сколько здесь еще риска, естественного, но не очень понятного мне, сухопутному человеку. Скажем, заглохнет у нас мотор, и тот якорек, что лежит на носу, не удержит не только наш караван, даже «мотодорку». Течение вынесет нас в море, к тем красивым лунным льдам. Нас станут искать и, конечно, найдут, если… «Вообще»… — вспомнил я любимое слово Тамаркиного парня, — надо меньше об этом думать и со слабыми нервишками сидеть дома.

На плоту было пустовато — рыбу лишь подвозили, — впереди трудная рабочая ночь; люди отогревались в домах, сушили сапоги и робы. Переулки перебегали одинокие собаки. Под навесом, где стояли весы, расхаживал Кавун, перебрасывая гири, отодвигая ящики. У него за спиной потрескивала маленькая железная печурка: здесь будут греться, курить и дремать рыбаки. Увидев меня, Кавун крикнул:

— Иди, грейся немножка!

Я подошел, протянул к печурке руки. Кавун улыбался, суетился около весов, будто хотел плыть на них по заливу, от него чуть попахивало «спиртишкой». Я подмигнул ему. Он заулыбался еще охотней, сказал:

— Понимаешь, ночь-та будет холодный…

На правом приплотке — самом уловистом месте чайвинских мальчишек — одиноко сидел удильщик. Мне всегда хочется подойти к человеку с удочкой, посмотреть, сколько поймал, как клюет, переброситься несколькими рыбацкими словами: в этом интересе — солидарность всех рыбаков земли. Возле удильщика не было ни камбал, ни бычков, и ловил он не на селедку, а на кумжевую икру.

— Клюет? — спросил я.

— Смотря что, — ответил он деловито. — Если бычков имеете в виду — навалом. Пусть их нивхи едят да собак своих кормят. Форельку вот караулю.

Я узнал пожилого сезонника, который работал на засолке и кричал Мамоновой: «Обеспечьте!» Сейчас у него вынужденный отдых, и он коротает его с наибольшей выгодой.

— Любите удить?

— Нет, дома не занимаюсь. У нас рыбка-то — плотвичка да окунек. Детишкам забава.

— Издалека в эти края?

— С Волги, с Углича…

— Аж из Углича? Ой-е-ей!

Тут у него клюнуло, унесло под плот поплавок. Он привстал, нахмурился, плавно повел удилище, затем быстрей, быстрей, и о доски плота ударилась крупная, килограмма в полтора, ярко-пятнистая форель.

— Вот она! Свиделись, дорогуша! — Он повеселел, радуясь, что есть свидетель его удачи, отцепил форель, окровавив руки, и опять закинул удочку. — Вот за что люблю эти туземные края.

— Ну, еще кое за что…

Он внимательно и многоопытно посмотрел на меня, кажется, только сейчас увидел, кто с ним рядом, отвернулся к воде, проговорил, ничуть не потеряв интереса к поплавку:

— Могу вам заметить — я не любитель идейных намеков. Вполне подкован.

— Что вы, я просто так!

— И я так, на всякий интерес. Я общительный, со всяким культурным народом привык разговаривать. Можете вынуть блокнотик и записывать. Диктую. В Угличе есть дом, сад, жинка молодая. На работе состою, зимой тружусь кочегаром в ЖЭКе. А как лето — подавай всю страну. В Москву переброшу свои дряхлые кости, там оргнаборчик, и сюда — на Дальний ближний Восток. Люблю заработать, не презираю хапуг. Водку не пью и, заметьте себе в блокнотик, баб у других не отбиваю. Чистый любитель стран и народов. Могу окончательно пояснить: участник боев на Одере, имею медали и ранения и, обратите внимание, получаю пенсию.

— Это все интересно. Спасибо.

— Потому и рассказал. Заметьте: чтобы писать идейно-художественно, надо знать жизнь.

У него опять клюнуло и унесло под плот поплавок. Он спокойно и точно выполнил удочкой все необходимые движения, однако на доски плашмя и хлестко шлепнулась камбала. Он отцепил ее, пинком сбил в воду.

— Учу молодежь. А то вот поустану, сам возьмусь за творческое дело.

Он уставился в воду и замолчал. Я помедлил, попробовал еще чем-нибудь растревожить его, но сезонник выговорился, а может, обиделся на меня, отвечал нарочито бестолково и коротко. Вскоре, повернувшись ко мне спиной, он смотал удочку и удалился в засольный цех. Я пошел в поселок.

Вечерние размышления

Прочитал очерк Володи Чанхи и словно съездил в Лунский залив, побывал в стойбище Лунво — «селении на месте, где ветер шумит». А ветер шумит по всему побережью, и у меня за окном он напевает что-то древнее, правдивое, северное. Это — Тлани-Ла. Тысячу лет назад он выветривал тепло из нивхских торафов и сейчас холодит, терзает сахалинские берега.

Я слушаю этот ветер и заново, в своем воображении, переживаю лунский праздник медведя.

Задолго до праздника съезжаются нархи — почетные гости. Они собираются в ближайшем от Лунво селении, ждут последнего приглашения. За ними едет на собачьих упряжках старик Ковазик — глава стойбища. Он привозит нархов в свой родовой дом, угощает обильной едой, и с этого дня вместе они начинают готовиться к празднику. Чхыфа — священного зверя, которого посылает людям хозяин гор Пал-ызн, — нельзя убить просто так. Душа чхыфа бессмертна, она уйдет опять в тайгу и станет зверем. Человек может взять себе лишь оболочку — мясо и шкуру, но, чтобы не обидеть всемогущего хозяина гор, он должен не выказывать своей жадности, сделать все медлительно, соблюдая древний ритуал. Об этом знает каждый в стойбище — мужчины, женщины, дети, — и каждый работает: нужны ритуальные украшения, берестяная и деревянная посуда, хорошая еда — и всего много, обильно. Подготовка длится почти неделю. Наконец выбирается место, где будет убит чхыф, сюда прорубается длинная просека, очищенные от коры деревья увешиваются священными стружками «нау», и наступает самый большой день — прощание чхыфа с белым светом. Его опутывают цепями, выводят из сруба — в нем он прожил три года, — несколько раз выкрикивая «хук» (подражая чхыфу), обводят вокруг священного родового дома, у двери которого стоит сам Ковазик. Острой елкой он тычет в бок медведя, указывая нархам, куда надо стрелять. Затем шествие направляется к «лобному» месту. Здесь чхыфа привязывают цепями к двум деревьям, и между гостями начинается короткое состязание в меткости стрельбы из лука: только этим древним оружием можно убить священного зверя. Побеждает один из главных нархов, Козгун. Несколькими стрелами он отправляет бессмертную душу чхыфа к хозяину гор Пал-ызну, оставляя людям шкуру и мясо. Тут же убивают двух собак для сопровождения священного зверя по лесам и сопкам. Все это время женщины (им запрещается касаться медведя) играют на «тятид» — короткими палками бьют в подвешенные на веревках сухие бревна с изображениями головы чхыфа, — напевают нивхские ритмы. У тела священного зверя молодые и старые гости охотно и серьезно соревнуются в нивхской борьбе, показывают силу, ловкость. Затем с медведя снимают шкуру, мясо уносят в родовой дом Ковазика. Все, что видело уход чхыфа в потусторонний мир: ритуальные шесты и деревья, стружки «нау», — сваливается в одну кучу, и это становится священным местом рода, оберегающим его от болезнен и бедствий. На другой день начинается обильное угощение нархов. Хозяин чхыфа мяса не ест, берет себе голову. Постепенно гости разъезжаются, увозя с собой по большому куску мяса. Наконец отправляется в свое селение главный нарх, забрав остатки туши и шкуру. Мясом священного чхыфа гости будут угощать других нивхов, и так, частями, оно разойдется по всему побережью: все узнают, что старый Ковазик устроил еще один праздник медведя.

вернуться

9

Стоп!