Выбрать главу

— Мы православные.

— Право, славные, — смеется Сашка, — славные и смешные немножко. Вот только одичали шибко. Как нивхи раньше. Если будете праздник медведя справлять, меня пригласите, деревянных божков вам сделаю, знаешь, палочки такие заструганные…

Наське грешно говорить с безбожником Сашкой о вере, она вспоминает, как ведет себя в таких случаях мать, строго поджимает губы и отворачивается.

— Ну ладно… — говорит Сашка и, откинув край брезента, роется в кипах газет, журналов, втиснутых между ящиками с какими-то аппаратами и приборами. Все это пахнет магазином, городом, далекой незнакомой жизнью. — Вот тебе письмецо от подружки, а это от меня «Огонек», читай. — Сашка чуть краснеет, стесняясь собственной доброты, смотрит, сияя, узкими глазками, на онемевшую от радости Наську.

Она бежит к дому, заглядывает в журнал: нет ли чего о Кубе или о спутниках, привычно сует письмо и журнал в солому за забором, потом пробирается на кухню и нагребает полный Сашкин котелок горячих вареников с творогом. Сверху щедро заливает сметаной.

Сашка не торопясь, важно принимает котелок, говорит:

— Хозяйка ты чудная, как моя мама. Выходи за меня замуж, увезу на рыбокомбинат, а может, в экспедицию… Плюнь ты на своих баптистов.

Наська молчит.

— Или так уходи, сама.

Наська молча сталкивает нос лодки с берега, Сашка хватается за руль.

— Привет отцу и Коржову. Они, однако, не святым духом живут, знаю… Как бросишь Заброшенки, я им еще покажу…

Наська стоит в воде на баре, прикрывается платком от солнца.

Сашка, согнувшись, крутит ручку мотора. Его худая спина напружинивается, тельняшка вылезает из брюк, виднеется коричневый поджарый бок. Острый локоть Сашки выписывает частые круги. Мотор всхрапывает, чадит едким дымом, лодка оживает, и Сашка с маху шлепается на сиденье. Он машет кепчонкой, его скуластое лицо расплывается в доброй, немного грустной улыбке.

— Тиф ургг’аро![2] — кричит Наська по-нивхски.

Лодка идет вдоль берега, на север, к Каменным мысам. Наська смотрит вслед и думает: зимой Сашка Нургун будет проезжать здесь на собачьей упряжке, в оленьей дохе с капюшоном, в нерпичьих унтах, такой же веселый и отчаянный. Вот бы хоть раз прокатиться с ним… Наська вспоминает об отце, пугается своей смелости. Лодка стелет длинный след, как ракета, уходит к дымчатому горизонту и там, кажется, вырвется в небо. Наська торопится домой — читать письмо.

На кухне тихо, духовито, бьются о стекла мухи, звонко тенькают капли, падая из умывальника в таз. В переднюю открыта дверь, мать, подсев к окну, что-то штопает, далеко в сторону откидывая руку с ниткой; ее губы беззвучно шевелятся. Так всегда: пока Наська читает письмо, газету или журнал, мать выглядывает в окно — не нагрянул бы отец, — вздыхает и шепчет молитвы.

Давняя Наськина подружка Маша, или, как звали ее здесь, в поселке, Маришка, писала:

«Здравствуй, Наська! Как ты поживаешь в своих Заброшенках? Я уже стала забывать твое лицо и всю тебя. Ведь три года прошло. Мы тогда были глупенькие девчонки. Я помню только, что у тебя белые, точно крашеные, волосы и родинка по подбородке. Мальчишки звали тебя «меченая», а девчонки завидовали: все «меченые» счастливые.

Наська, ты счастливая?

Если да, то страшное твое счастье, я его никогда не пойму. Я грешница. Я не могу жить без клуба, кино, танцев и нарядов — в общем, без людей. Я уже теперь засольный мастер на рыбокомбинате, хочу еще учиться, а ведь мы с тобой только семилетку и окончили в нашем селе. Я скоро выйду замуж — это тоже грех? Нет, наверное, потому что Сашка Нургун говорил — тебя хотят выдать за Ивана.

Я тебя больше не зову, Наська, напиши хоть одно письмо. Неужели ты писать разучилась? Я бы приехала к тебе, но зачем? Володька Шевцов, наш комсорг, рассказывал, что когда он приехал в Заброшенки и хотел поговорить с твоим отцом, так тот его в дом даже не пустил, кобеля науськивал, а тебя в комнате заперли. Отец твой сказал, что он, как пенсионер, живет по закону, и обозвал Шевцова антихристом и бандитом. А ведь он знает Володьку с пеленок и помнит, что Володька, а не кто другой, вытащил тебя из проруби, когда ты влетела туда на коньках.

Наська, вы что, озверели там? Или ты святая и с тебя иконы писать надо? А я как вспомню твою родинку на подбородке, и смешно мне станет, и грустно: мы же с тобой любим кино и шоколадные конфеты.

Передай привет Ивану, все-таки вместе мы «творили» в школьной редколлегии, и он мне первой объяснился в любви…

Пришли хоть маленькую весточку».

Наська сложила письмо плотным квадратиком, спрятала в кармашек с обратной стороны фартука, притихла. Мухи зло, звонко бились в тусклые стекла. Вспомнился Маришкин дом, он напротив, через дорогу. Наська ходит к нему, когда ей очень скучно, смотрит в выбитые окна, прислушивается, дышит запахами сырого дерева, едкого грибка, опилок. Серые тяжелые крысы, горбясь, цокая когтями, озабоченно пробегают из угла в угол. Они боятся лишь кота Пыжика; у норы — горки трухи. Тонко постанывает в холодной трубе ветер. Наська как-то тихо позвала: «Мариша…» — испугалась своего голоса и убежала. Потом долго молилась, просила отпустить ей грехи, умоляла икону сделать так, чтобы Марише было хорошо жить на свете.

Хотелось увидеть подругу. Нет, не говорить с ней, это грех — говорить много с безбожницей. Только увидеть… Наська и молиться и поститься будет, простит всем и все, даже старцу Василию, возьмет на себя любое бремя, выйдет замуж за Ивана…

Наська чуть слышно сказала:

— Мама, я съезжу к Марише.

Мать не повернула головы, лишь на минуту замерла и тут же стала часто вскидывать руку с иглой, будто торопясь закончить свою работу. Наська ждала. Нитка у матери оборвалась, мать что-то пробормотала, не выдержав тишины, поднялась со стула. Неслышно, как по воздуху, подошла к Наське, села рядом.

Запахло чистым бельем, воском, сухим прохладным телом. Так пахнут аккуратные старушки.

Наська смотрела на мать сбоку — видела жидкие волосы, скрученные узлом на затылке, худую, желтую шею, синеву под глазами, молитвенно сжатые и чуть вытянутые губы; глаза ее сухо, не мигая, смотрели в угол, на икону. Наська поняла, мать ничего не скажет. Она не станет мешать, она боится помогать. Она будет молиться.

Мать будет молиться, чтобы Наську не забил до смерти отец.

Наська всхлипнула, в глазах у нее замутилось, поплыли, вздрагивая и чернея, стены, печь. Мать куда-то отодвинулась, растворилась, и только чувствуется ее чистый запах. Наська встала, на ощупь пробралась к двери.

Она долго стояла во дворе, в тени, прижавшись спиной к прохладной стене сеней. Когда глаза ее просветлели, она увидела: волны смыли ее следы на песчаном баре, а из ровной воды моря клубами серого пара тяжело поднималось грозовое облако.

Где-то далеко призрачно рокотала моторка.

4

Прибежала Тонька, сестренка Ивана, рыжая, босоногая, с худыми исцарапанными руками; сказала, сильно гнусавя — она даже летом страдала от насморка:

— Иван зовет.

Наська стала собираться. Поставила на подоконник зеркало, сняла платок и принялась расчесывать волосы. Она стыдилась часто заглядывать в зеркало, да и некогда было за хозяйством, и теперь с интересом смотрела на себя. Глаза спокойные, кроткие — как чуть зеленоватые капли воды; меленький нос в конопушках, будто куличное яйцо, а волосы совсем белые — о них Сашка Нургун сказал: «Самые модные теперь в городе».

Тонька чесала ногтями струпатые ноги, шмыгала носом и, норовя что-то сказать, тявкала, как щенок:

— Вот я, вот меня…

Наська обернулась.

— Вот меня, — выговорила наконец Тонька, — брат Василий будет учить читать. Не надо, говорит, в школу отдавать, сам научу.

— А ты в школу хочешь?

— Не-е, там все безбожные.

— В школе звонок звенит и девочки в чистых платьицах ходят…

Кусочком свеклы Наська чуть-чуть, чтобы никто не догадался, подкрасила обветренные припухшие губы, потрогала пальцем родинку на подбородке, вспомнила: «Меченая»…

— Ну пошли, сестрица.

Тонька бежит впереди, припекая ноги на горячем песке. Улицу всю занесло песком с берега, песок желтыми сугробами привалился к окнам и стенам домов.

Солнце греет плотно, крепко — солнце сахалинской осени. Дни стоят полные света, но невеселые: волны прибивают старые, хрупкие панцири крабов, побитую о камни морскую капусту; лиственницы гуще сеют подсушенную мягкую хвою, и веет из леса грибной грустью. Где-то над морем холодеет воздух, по утрам ложится на землю крупная холодная роса. Грубеет трава на болотах, и жалобно, надсадно стонут выпи от предчувствия дальнего полета. Но солнце греет — греет в награду за длинную сырую весну, короткое лето.

Наська всматривается в дома, они провожают ее пустыми окнами, от них пахнет разогретой смолой, теплой прелью; длинные керамические трубы, по-японски выведенные в стены, кое-где надломились острыми коленами, и под ними на песке жирные пятна сажи.

В доме с кирпичной трубой и русской печью сквозь окно и дверь виднеется на стене цветная картинка. Она посерела, сморщилась, но если войти и присмотреться, то можно разглядеть хмурое грозовое небо, босоногую девчонку, ее круглые страшные глаза, которые видят даже сквозь пыль; девочка несет за спиной малыша с такими же глазами, над ними грязное жуткое облако… Нет, не облако — это сырость разъела бумагу. И только внизу, где кончается картинка, можно прочитать, если провести пальцем по пыли: «Дети, бегущие от грозы». Фамилия художника оборвана, остались буквы: «К. Е. Ма…»

вернуться

2

Хорошей дороги!