Выбрать главу

Пойдем за дедом, посмотришь питомник. По доскам, как по гибким мосткам, в зеленом полусвете. Осторожно, не сорвись. Не утонешь, мелко, но ботинки свои суконные промочишь. Так. Здесь светлее. А вот уже видно. Что смотреть, спрашиваешь? Наш выводок, эмбрионы. Тут их, в этой секции, миллионов пять. А, заметил. Дно оранжево-красное, точно бархатный ковер постелен. И мелкие острые искры по ковру, как изморозь, как рассыпанная слюда. Это светятся глаза эмбрионов. Почему не двигаются? Время покоя у них: десять — двадцать дней. Лежат, дремлют, растут. Высасывают свои желточные пузыри, с ними не поплаваешь — тяжелые. Понемногу дно будет темнеть, из оранжевого становиться фиолетовым, потом синим. Исчезнут пузыри, и мальки поднимутся «на плав». Это уже маленькие рыбки, юркие, резвые. Не то что сейчас. Смотри, поддену сачком. Вот он, пузатик, чуть шевелит хвостом, и брюхо рядом лежит. Буржуй. А сам тощий очень, водянистый. Каждую косточку насквозь видно, хоть считай. Ну, прыгай в воду — раз! И живот утащил его на дно.

Что еще о питомнике? Это время тоже канительное для нас: то вдруг хворь нападет на потомство, и мы купаем его в малахитовой зелени; то кислорода им мало — включай мотор, прибавляй свежей воды; то сами себе замор устроят: сползутся в кучу малу, задыхаются — и стой над ними с сачком, устраивай в воде ветер. Работаем, работаем, а вот когда… этот абзац из книжки я наизусть помню:

«Когда личинки поднимаются «на плав», рыбоводы обычно облегченно вздыхают. Кончились самые тревожные и опасные моменты — периоды инкубации икры и выдерживания личинок. Становится ясным, что труды не пропали даром. Начнется подготовка к кормлению молоди».

Теперь «начинается». Раньше не подкармливали, мальки сами перебивались. И конечно, плохо им было… Помню, лет шесть назад подстрелил я ворону и подвесил ее за лапы к ольхе над ручьем. Там у меня грядки были — чтоб куры не лезли. Как-то раз подошел к ручью, смотрю, мальки тьмой-тьмущей сбились под вороной, кипят, никуда не уплывают. Что это такое, подумал. Неужели в тень прячутся? Потом что-то шлеп в воду. Присмотрелся: червяк белый. Мальки прямо взбесились, набросились, растерзали. Набил я ворон, развесил над ручьем и так первый раз подкормил свою голодную молодь… После по приказу стали подкармливать, рацион установили. Рыбный фарш, икра трески и минтая — все в ход пошло. Масло соевое, рыбий жир тоже подмешиваем.

И знаешь, привыкает эта мелкая рыбешка к еде, запоминает время обеда, собирается вокруг кормушек, ждет. Растет быстрее, меньше болеет. Кажется, просто — подкормил, позаботился… А пока до этого додумались… Хоть и примеры рядом. Почти любой из рыбоводов видел, как в тайге на нерестилищах мальки терзают туши своих умерших родителей. Лососи, отлюбив, погибают тут же, и не зазря — чтобы весной подкормить собой детенышей: надо любить их и после своей смерти.

Вот и рыбья любовь, а — любовь. Пожалуй, от любви этой и мальки крепче рождаются. Куда нашим, инкубаторским, до тех, с нерестилищ. Хоть мы и столовки для них открыли. Так и чудится мне: когда кета выпускает икру, а самец заливает ее молоками, — переходит к потомству их страсть, сила их тел, напряженных любовью.

Все, писатель, пойдем на свет и воздух. Экскурсия окончена, вопросы там, за этими стенами. Спасибо, Никифор, приходи курить, умные разговоры слушать.

Хорошо как на воде вольной! Смотри, под деревьями на снегу солнце растеклось. Наст подтаял, влагой подвернулся — белой водой лежит. Даже деревья отражаются… Вон те две березки, как над озером. И тени от ивняка, будто рябь ветреная… Садись сюда, на лавку. Сейчас снег смахну. Вот. Помнишь, летом как-то здесь сидели?. Спорили. Кажется о спутниках и ракетах. Ты восторгался, а я не очень: не в настроении был или с похмелья. Ты меня демагогом обозвал… А здесь кругом цветы росли: вдоль всего питомника, в палисаднике, возле дома. У ворот тоже две клумбы. Когда-то я огородничал и любил землю, разную зелень на ней, потом к матери и бабке «сельское хозяйство» перешло: меня рыбоводство затянуло. Но к земле осталась боль — это я не мог в себе побороть — и стал бросать в нее семена цветов. Да так и привык. От картошки и капусты к цветам перекинулся. Мать смеялась: «Теперь-то и мужики вроде баб городских сделались». А я возился с гвозди́ками, табаками, георгинами. Скрещивал, новое что-то изобретал. Интересно. Ждешь — что получится, радуешься, если, скажем, в анютиных глазках совсем неожиданное загорится. Особенно мальвы любил тасовать, путать. И знаешь, они мне за это отомстили: на стеблях распустились как-то черно-кровавые, мрачные граммофоны. Мать увидела, перекрестилась, сходила в сени за серпом и выкосила весь палисадник. Строгая была старуха, не вынесла таких шуток, долго потом вздыхала, жалела меня: «Вот без настоящей работы-то до каких дуростей можно дойти». За год перед смертью на Амур попросилась, родное Волково посмотреть. Отправил. Пробыла с месяц, родичей нашла, погостила. Вернулась и совсем занемогла. Все дом вспоминала, сад, рассказывала, хлюпая в платок. Столько раз рассказывала, что я слово в слово запомнил. Слушай, перескажу:

«Иисус, Мария… Приехала этто я в Волковское, пошла на край, хату свою посмотреть. Иду этто, иду. Не вижу хаты, будто как ослепла. Потомочки глядь — ан стоит, без плетня, без ворот, на бугре голом. Иисус, Мария… Хозяин-то ей достался никудышный. Тута выходит из двери мужичина огромадный, брюхо чешет и так говорит: «Иди дале, побируха, не подаю!» Зарыдала, заплакала я, отвечаю ему: «Да этто ж мой дом, и жила-то в нем, и детей народила в нем…» Зареготал мужичина. «Вишь, брюхо-то какое у тебя, — кричу, — а двор голый, и плетня-то нет. Ты куда ж его подевал?» Прямо зашелся от хохоту мужичина. «От буржуи, — орет, — без плетня жить не могут. На кой он, плетень? В печке сжег». Иисус, Мария… В печке пожег… «Да как же у тебя руки не отсохли, — говорю, — как же ноги не подломились. Да мы всю жизнь кизяком и соломой топили». Баба ивоная на крыльцо вышла, толстая, белая. Тоже смеется. Потомочки приглашает: «Заходите, бабушка, поскольку ваши предки здесь проживали. Чайком угостим». Собралась я этто войти, в угол помолиться, где иконы стояли, а тут вижу, на крылечке ступенька провалилась и никто ее не подладил, повернулась и пошла от хаты. И ушла бы, да уж очень захотелось сад посмотреть. Задами пробралась за поскотину и туточки опять заплакала: стоят груши-яблони в густущем бурьяне, две шелудивых козы бродят, подпрыгивают, листочки достают. Взяла хворостину, погналась за ними, упала… Земля сырая, тяжелехонькая, и так-то мне в грудь запахом ударило, что и умереть мне сразу захотелось. Отошла немножечко, поднялась, завязала в платочек кроху землицы и подалась без оглядки. Да и не ходила больше к хате, бог с ней. После того раза сердце-то у меня совсем плохое стало. Иисус, Мария…»

«Кроху землицы» привезла с собой, потрогать нам давала, понюхать: кроха была черствая, с белыми корешками травы, словно тонкими жилками. Год спустя мы ее и положили матери в гроб.

Держи папироску. Кури, дыми. Здесь можно — простор не закоптишь. Поплывет твой дымок над снегом, между деревьями, растворится, уляжется на сугробы, и ты оставишь здесь немножко себя. Что-то перейдет в эти деревья, снега. Правда? Качаешь головой. Чепуха, конечно. Но мне так кажется: привык думать, что даже дым не пропадет просто так, все остается, накапливается.

Теперь погляди туда, налево. К нам идет Зина, молодой специалист-рыбовод. Наверно, смотрела, смотрела в окно, не выдержала, решила представиться. Зина ленинградка, недолго здесь продержится. Но пока ничего. Хотя, смотри, из-под пальто платье проглядывает. Поначалу в брюках и ватнике ходила, шапкой заячьей форсила, под таежницу играла. Нравилось. А вот уже платье. Может, для тебя? А вообще, у меня примета: как к платьям потянуло — «таежная болезнь» одолела. Укачало, как в море. Идет… Ноги посмотри — маленькие, а валенки воронками, чулки… И под пальто — ни кофт, ни душегреек. Легко, красиво. У нас такого не увидишь: зимой бабы до глаз закутаны, летом — в сапогах и спецовках. Зина — роскошь. Слишком непривычная для нас, а нужная, очень. Чтобы по-медвежьи не зарычали друг на друга… Я вот гляжу на нее иной раз и думаю: как бы и где бы я жил, если бы женился на такой Зине? Нет, не сейчас — тогда, в первый раз. Я бы любил ее. А любя, и жизнь не так устроил. Совсем не так: любовь не просто жизнь, она, пожалуй, и есть та настоящая жизнь, для которой рождается каждый из нас. Но и нелюбовь — тоже не просто жизнь. Она по-своему строит человека, понемногу… оскотинивает его. Когда я смотрю на Зину, мне хочется убить свою жену. Не пугайся, не ерзай на лавке — штаны пожалей. Говорю — хочется. А мало ли кому и чего хочется… И вовсе я не люблю Зину, да и любить, пожалуй, уже не смогу. Нет, не то. Она для меня как проблеск в тумане: мелькнул — и нет его. А туман, гуще, идти труднее, и холодно до самого сердца оттого, что не будет больше ни огонька, ни света.

Здравствуй, Зина! Знакомься, садись, вот тебе место. Ты сегодня такая красивая, какая-то новая вся, будто в химчистку на Невском тебя сдавали… Мы вот скучаем. Расскажи писателю о сапролегнии, расслаблении оболочек, гаструляции, триходинах — все об икре и мальках. Он любит по-научному… Нет, какая ты сегодня!.. Помнишь, когда летом к нам приехала, я сразу вдохновился и стихи написал: