Выбрать главу

Все. Понравилась новелла? Не очень складная, но зато — правда. Теперь скажи, что это за страх? Можешь придумать ему свое название. Говоришь, что обычный человеческий страх. Нет, это грубо. Давай тоньше, точнее. Есть страхи чисто человеческие — ну, скажем, смерть ближнего, сознание безнадежности, есть страхи животные — когда тело само спасает свою жизнь. Мой этот страх — ни то, ни другое. Я не сохранил разума, но и не потерял его окончательно. И это чуть не погубило меня. Я назвал свой страх в зимнюю грозу животно-человеческим. Устраивает тебя такое определение? Говоришь, что можно согласиться. Еще бы — лишнее подтверждение, что человек произошел от обезьяны. Не уверен, но скотского в нем до черта.

Могу еще что-нибудь рассказать. У меня разных таких случаев сотни две наберется. Боюсь только: опубликуешь — и тебе вмажут за экзотику. Где характеры, где проблемы? Много водки и скучных разговоров; словно все и всегда говорят интересно и весело. А ты попробуй напиши о рыбоводном заводе без экзотики. Рыба вылупляется из икринки — уже экзотика. Да и мы здесь, полудикие, обросшие мхом, — сплошная экзотика. Ну, кажется, я опять понес, ты хоть бы одергивал, что ли. И все из-за этого… Капли… Как с веток — кап, кап. С каждой минутой, — легче, пустее.

Вот и Таранайка. В дыму-тумане. Зимой от нее — тепло. Летом — прохлада. Между прочим, ты знаешь, что означает «таранай»? Это айнское слово — рыбная река. Помнишь, ты шутя стихотворение сочинил? А мне запомнилось, нравится.

Волна говорит: ай. Волна говорит: ой! Здесь жил бородатый айн, Рыбу колол острогой.

Длинное стихотворение: как жил айн, какой богатой была его земля, как был «брусникой кровав мох, орехами рыж лес».

Айна щадила смерть. Камуй выручал из беды. Чтоб помнила айна твердь — Дарил ей свои следы.

А потом пришли с юга желтые люди. И теперь:

Тихо воды текут, Тихо шумит тайга, Тихий дремотный труд Покинул сии берега.

Ты покраснел, тебе стыдно слушать свои стихи? Я же сказал, что ты их в шутку сочинил. Прекратим чтение и вообще творчество. Смотри на Таранайку, будешь описывать — не наври. Впрочем, кто ее видел?.. Как какую-нибудь глухую улочку в Москве — только те, кто на ней живет. Хочешь к воде подойти? Подойди, потрогай. Можешь в рот взять, только сейчас она не совсем в себе: сугробы подтаивают. Ну, говори: прощай или прости — и пойдем, надо пообедать, отдохнуть.

Хорошо помолчали, правда? Минут двадцать, пока шли от Таранайки. Как это здорово — уметь молчать, иметь право молчать. Молчание вдвоем — это не молчание в одиночку. Когда человек один, он говорит без умолку, болтает, треплется. Вот и я стал болтуном. А вдвоем — нет, вдвоем молчание полное, откровенное, потому что есть общение, немое, без слов… Сколько раз я прошел по дороге от Таранайки до завода, — наверно, тысячи. И ни одного раза так, как сегодня с тобой. Иду, вижу тонкий осинник справа, старую березу в черном ельнике, пень с пухлой шапкой снега, заячий след, красный лист на скате сугроба — все проплывает медленно, четко, как по белому, чистому полотну. Кажется, лишь теперь я увидел и навсегда запомнил эту свою дорогу.

Садись к столу, друг, товарищ, человек. А то у меня все перегорело, перепрело. Никого звать не буду, и Машеньки очень кстати долго нет. Не надо ее. Выпьем понемногу?.. Вот и хорошо. Я даже испугался — вдруг откажешься? Нужно, чтобы туман появился, отчаянность, чтобы сказать себе: «А-а, все равно все умрем». Легкой смутой пройдет этот час. Давай за тебя, за дорогу, за Таранайку и за всю страну. Ешь рыбу — такой рыбы нигде не будет, никогда не будет, если снова не приедешь сюда. А ты приедешь, ведь приедешь? Через пять, через десять лет?.. А?.. Я буду ждать. Я буду старенький, сухой, седой, но еще крепкий. Я долго буду жить и буду крепкий. Это я тебе обещаю. Буду ходить неслышно по своим тропкам, шевелить губами, колдовать над красной икрой, думать — маленький горбун, маленький бог. Я тебя не узнаю, я буду долго, слезливо всматриваться в тебя, а потом заплачу. Может, заплачу, если еще смогу. Мы выпьем с тобой, совсем понемногу, для беседы, и я тебе расскажу, что такое жизнь, — я буду знать ее, я подгляжу, подслушаю ее: годы, тишина, труд помогут мне. И как старый колдун передает, умирая, свои таинства молодому, избранному, так и я тебе… Да. Ты этого не вычитаешь, не придумаешь. Приедешь? Дай слово. Хорошо. Буду ждать. Только если раньше меня умрешь, пусть мне сообщат. Обязательно. Я помолюсь за тебя, тебе легче станет там… Я помолюсь твоему духу, частичка которого останется здесь — по утрам, еле видимым туманом, дымом он будет мреть, плыть над Таранайкой, в сумерках, в дреме леса…

А, ты встал? Пора?.. Бери свой рюкзак, бросай в него мыло, полотенце, зубную щетку. И это. Тут немного икры, рыбы копченой — на дорогу. Может, до Москвы довезешь. Откроешь на Большой Садовой — из рюкзака Таранайкой пахнёт. Вспомнишь обо мне на пять, на десять минут, и эти минуты я побуду в столице. Ведь она мне тоже нужна, хотя бы так. Жаль, что я не «протек» сквозь нее — помнишь, мы с тобой говорили? Нет, умнее, пожалуй, я бы не стал. Увереннее — да. Свободнее — тоже. А это и мне, рыбоводу, здесь, на Таранайке, ничуть не помешало бы. Словом, привет Москве.

Кажется, стало еще теплее, тайфун продвинулся километров на сто: даже шумы, даже ветерки втянул в себя. Лес онемел, осиротел, заплыл влагой, как на мутной фотографии, и ты можешь взять ее себе на память. Вон качнулась ветка — белка прыгнула, вон зашелушилась кора — дятел тронул, и все беззвучно, точно во сне: хочешь, верь этому, хочешь — нет. В душе так просто и откровенно, словно грядет последний день перед Страшным судом.

Посмотри туда — кто-то вышел из-за перелеска. А-а, теперь вижу — наш друг шофер. И улыбается. Идет — земля стонет. Он будто создан подавлять своим величием: глянешь на него и заревешь от собственной слабости. Давай руку и иди ему навстречу. Я не хочу, чтобы он перешагнул за этот мост, стал обниматься, говорить. В другой раз — пусть… Так, хорошо. Рука у тебя крепкая, еще крепкая. Я запомню ее. Ну, хочу видеть твою спину. Иди!

Ты пошел. Пошел не очень твердо, но прямо. Куцый человек — в городском пальто и узких штанах. Сутулый человек. Слабый человек. У тебя слезы на глазах — от чувствительности, растерянности. Как ты будешь там, в людском потопе? Кто ты? Что ты знаешь, что можешь?..

Ты встретился с шофером, трудно повернул его, жаждущего тепла, застолья. Вы зашагали — огромный и маленький, — и вот уже нет вас. За перелеском, за снегом и туманом. Нет тебя. Минута, две, три…

А был ли ты здесь?

1965

РАСКАТЫ

Макс забрел в воду, столкнул корму лодки с мели, впрыгнул на нее коленями, постоял, выжидая — не застрянет ли? — и ввалился в кормовой отсек. Повернул ручку подвесного мотора «на газ», дернул шнур. Мотор затараторил сразу, как-то по-детски счастливо и бесшабашно. Успокоив его, словно уговорив быть расчетливее, Макс сел, прижал локтем руль, засмеялся и сказал: «Поехали!» — хоть и знал, что голоса его не услышит Ник, сидевший впереди на мешках.

Подняв руку и потрепав ею над головой, Ник ответил, что понял, что все отлично. Сунул ладонь за борт, зачерпнул воды, умыл лицо — пусть свежесть сразу войдет в него, — отвалился на спину и стал смотреть, как медленно, открываясь всеми домами, плывет по берегу, смещается влево рыбацкий поселок.

Бурая осенняя вода, песок, твердый и жидкий ил, деревянные строения в заплотах и заборах, три-четыре белых квадрата — цехи рыбозавода, клуб, столовая… По окраинам ветряки, множество невысоких широколопастных ветряков над колодцами вместо российских журавлей. И вдоль всего берега, на котором живут люди, — свои, дощатые щиты, плетенки, насыпи. Сплошная стена из дерева, глины, песка. Это от наводнений при южных ветрах, когда морская вода подпирает, вспучивает речную.

Лодка шла по Никитинскому банку, вбиравшему в себя протоки — их здесь не счесть, в низменной волжской пойме, — скользила меж зеленых тальников, окрашенных понизу сплошной желтизной камыша. Справа, ближе к берегу, на маленькой лодчонке сутулился рыбак в дождевике, неспешно подергивал короткие удилища. «Судака блеснит», — подумал Ник. И еще подумал, глядя на тальники, камыш, бурую непроглядную воду: «Как это похоже на другие земли, другие места. И поселок тоже. Вот только ветряки да плетенки по берегам».

— Э-эй! — крикнул Макс, приглушая мотор.

Лодка запнулась, шлепнула раз-другой носом, пошла медленнее; кулас, или, по-охотничьи, куласик, прицепленный позади, — обоюдоострая посудина для охоты в мелководных ильменях — тюкнулся в корму, отпрыгнул легоньким поплавком. Послышался протяжный бескрайний тальниковый шум. Солнце, остужавшееся встречным ветром, пахнуло в лодку, заполнило ее до краев тихим теплом.