Выбрать главу

Солнце негорячее, мягкое, плывет белым пятном в замутненном влагой небе; а земля, когда близко наклонишься к ней, сквозит глубиной. Она тяжелеет ночами от секущих ледяной моросью туманов. Туманы донага раздевают лиственницы, и деревья, будто смущенные, зарозовели каждой своей веткой; желтыми лоскутами прикрывает им корни на зиму спадающая хвоя. Чернеют, черствеют ели. Ветер по утрам уже не разбивается о зеленую плоть леса — длинными струями, от моря до вершин сопок, пронизывает его. И не шумит лес мягко и утробно — голо, опустело посвистывает на ветру.

А днями еще жарко бывает.

Мать и Валентина садятся на старые, подсохшие пни, расстилают у ног платки, выкладывают снедь — вяленую рыбу, яйца, картошку в мундирах, молоко, хлеб помятый. Мать — скупо, словно считая, Валентина — сразу и кучей. Ко всему положила кусок старого сала — кабана забивали к приезду Ивана, — покопалась еще в кошелке и вытряхнула хлебные крошки.

Мать усталым, тоненьким голосом зовет:

— Настюшка, снедать поди! — и крестится легко, с радостью, бледнея лицом, ее рука четко, воздушно творит знамение.

Валентина тяжело заносит руку, но вспоминает о своей новой вере, колеблется: можно ли креститься? — испуганно вздыхает и по привычке часто жует губами слова молитвы.

Наська тоже крестится, подсаживается ближе к Валентининым припасам, решает для себя, что Валентине больше подходит новая вера — она никогда не умела красиво креститься: ее толстая рука от лба переносилась куда-то к самым ногам, едва касалась правого плеча и совсем не доставала левого — мешала пухлая грудь.

Валентина шевелила губами, глядела в небо, Наська стащила с ее платка яйцо и две картошки, принялась поедать: хотелось немного посердить Валентину, чтобы не так скучно было. Валентина заметила пропажу, сказала, пересиливая себя:

— Кушай, Настюшка, поправляйся, сношенька. — Однако не вытерпела, с дрожью губ спросила: — Ты что, голубонька, на комбинат задумала слетать?.. Зачем бы это?

Наське сразу стало нехорошо, тоненькая жилка заныла у нее под сердцем, она пожалела, что так по-детски, глупо подшучивала над Валентиной. Проговорила, сердясь на Ивана и чувствуя, как твердеет, сохнет во рту картошка:

— И не подумала.

— Окстись, Валентина! — торопливо и обидчиво проговорила мать. — Чего ж ей там делать?

Валентина помолчала, краснея от удовольствия, хлебнула молока, звучно икнув, неохотно вымолвила:

— Да мне что. По мне, хочь в Москву.

Ели молча. Пахло грибами, уставшей землей, опустевшим воздухом. Моросила лиственничная хвоя, на ветвях струилась паутина; если она падала на куски хлеба и съеживалась, хлеб казался заплесневелым. Цепенел, завивая в трубочки листья, багульник — соборовался к зиме.

Мать завернула в платок объедки, даже яичную скорлупу не выбросила — пригодится курам, взяла пустую корзинку и пошла, пригнувшись, глядя под ноги, в необхоженный еще березник. Наська тоже поднялась, обдумывая, где бы сразу напасть на грибное место. Валентина подобрала с подола крошки, щепоткой отправила в рот, быстро допила молоко. Она пошла налево, поперек склона, прихрамывая от крутизны; Наська — направо.

Разбрелись, собирали поодиночке. Наське теперь и грибы казались иными, и пахли не так. Лишь бы набрать. Хватала всякие, мягкие, твердые, а когда, передыхая, глянула в корзину, увидела в ней даже пестрый мухомор. Швырнула вниз, он ударился о лиственницу, рассыпался красными брызгами.

К вечеру сошлись вместе, добрали Валентине мешок, Наська отсыпала ей крепких, с мутной пыльцой на шляпках подосиновиков, зыркнула осторожно в глаза. Валентина приняла подосиновики как плату заслуженную, засопела — собралась что-то сказать, но раздумала, взвалила на широкую спину мешок и зашагала под гору, касаясь мешком земли.

Спускаться было не легче: мешки подталкивали, ноги скользили по влажному мху, до дрожи уставали колени. Хотелось просто сесть и съехать меж стволов под гору, к речке. И Наська, где можно было, съезжала, волоча мешок. Мать надсадно кричала:

— Скаженная! Грибы перемесишь!..

Только у речки выпрямились, поправили мешки, пошли тихонько в вечерней стоячей тишине, отдыхая и остывая. Беспокойно посверкивала стремнина, на перекатах тупо билась о камни кета, впереди, за стволами красных лиственниц, серо, плотно и кипуче проглядывало море. В нем, чудилось, варились водоросли и рыбы, и душный запах парно наплывал на берега.

Наська думала о Сашке Нургуне. Он всегда появлялся с моря, даже зимой ездил на нарте по ледяному припаю. Он и завтра появится с моря — сначала звук мотора, потом лодка, еще через несколько минут — широкое Сашкино лицо. И улыбка. Улыбка в любую погоду, в любую беду. Наська как-то спросила: «Почему ты такой веселый, Сашка?» Он, смеясь щелками глаз, сказал: «Мне боги помогают, я им хорошо молюсь. У нивхов богов много, а чертей мало. У русских, наоборот, бог один, а чертей не сосчитаешь. Вот и не успевает ваш бог всем радость делать». Сашка рассказал, что Морской старик Тайхнгад (сотворитель живых существ) — друг его, хозяин гор Пал-ызн — тоже друг. В самый страшный шторм на Куги-Нгалу — в заливе Терпения — его спасают нау-нау, священные стружки предков: он быстро застругивает палочку, бросает ее в воду с наказом плыть к Морскому старику и просить усмирения волн. Млыво — рай, жилище верхних людей — ожидает Сашку в будущем. В этом он не сомневается.

И все Сашка шутит. Ему можно — он ничего не боится. Ему легко. С ним трудно говорить, грешно, но все-таки интересно. И журналы Сашкины… За это Наська насушит ему лучших, белых, грибов, вынесет зимой к нарте, и Сашка, как бусы, наденет их себе на шею. Вместе они посмеются, помолчат, а собаки, обливая юколу слюной, алчно взвизгивая, будут наедаться для дальней дороги, быстрого бега.

Вошли в поселок. Валентина, подобрав подол и вскинув на голову мешок, побрела через речку. Наська и мать повернули в завеянную песком улицу. Навстречу им, обидчиво мыча, шла корова. Тонька забыла загнать ее во двор.

8

Ночью Наська проснулась. Красно, экономно горела лампа. Отец, постукивая ложкой о свою мятую алюминиевую чашку, обливая бороду, ел холодный суп. Мать стояла позади с поварешкой в руке, зябко сдвинув худые плечи. Когда чашка пустела, мать из-за спины отца неслышно подливала загустевшего, сильно пахнущего рыбой супа. Наська вечером ела этот суп, он показался ей очень невкусным. «Как можно столько есть?» — подумала она и почувствовала какую-то тревогу: уловила ее в съехавшей на одно плечо кофте матери, аскетически сжатых губах, в бычьей отупелости, жадности отца.

Во дворе робко взвизгнула калитка, хлопнула дощатая дверь в сенях, тяжело открылась дверь кухни, и на пороге появился Коржов. За ним, по-утиному раскачиваясь, вошла Валентина.

Отец отложил ложку, чуть повернул голову:

— Ну?..

Коржов быстро протопал к столу, вынул из кармана бутылку, поставил к самой руке отца.

— Беда, старшинка, не берет. Говорит, врачи запрещают.

— А ты сразу и сунулся! — У отца кисло перекосились губы.

— С подходом старался.

— С подползом бы… — Отец брезгливо отвернулся, искоса оглядел Валентину. — Ты пойдешь. Да поласковей, пусти все свои флирты. Скажи, время провести желаешь.

— Да как же я… — Глаза у Валентины выкатились, рот приоткрылся.

— А как завсегда.

Отец зло усмехнулся, сунул в руки Валентины поллитру. Она послушно закачалась к двери, что-то одышливо бормоча. Следом за ней вышли отец и Коржов.

Мать перекрестила дверь, сама перекрестилась, растерянно постояла посреди дома. Услышав, что Наська не спит, подошла, села на край кровати. Ежась, кутаясь в платок, сказала:

— Инспектор нагрянул. Строгий, кажись… В школе ночует. Отец в дом пригласил — и слушать не хочет.

Мать снова перекрестилась, зашептала молитву. По спине Наськи забегали колкие мурашки, она подтянула ноги к подбородку, сжалась, замерла. Ей стало жаль Валентину. Она начала молиться за нее. Боже мой, какой стыд! Наське показалось, что вот сейчас придет отец и скажет: «Теперь ты иди». И она, наверное, пойдет. Нет, она умрет от страха. Наська уставилась на мать перепуганными, заледенелыми глазами. Мать поправила на ней одеяло.

— Спи, глупая. Если он не примет Валентину, пойдут запруду рушить. К утру расчистят.

Наська до боли стиснула веки, сунула холодные ладони меж колен и решила спать. Когда спишь, не так страшно. Даже приснится плохое — и то ничего: все равно краешком памяти знаешь, что это просто сон, что он кончится, и не очень боишься. Наська заставила себя спать.

И ей приснился инспектор рыбнадзора. Бородатый, в брезентовой куртке, подвязанных к ремню резиновых сапогах. Он сидел в углу на соломе, в четвертом классе, где всегда ночевали охотники, и ел колбасу с хлебом. К нему подошел Коржов, протянул бутылку водки, проговорил ласково: «Запей, браток, сухой кусок». Инспектор поперхнулся, рявкнул: «Врачи запрещают!» Коржов исчез, точно растворился, и сразу появилась Валентина. «Желаю время интересно провести», — сказала она и повертела в руках ту же бутылку. Инспектор оглядел Валентину, грозно спросил: «Где у вас запруда?» Отец поддал ей в спину, и все трое побежали к «тони у коряги». Бежали долго, задыхались, падали. Отец первый отыскал в шалаше топор, сполз к воде и с маху ударил обухом по садку. Рыба густо вывалила в речку, всплескивая побитыми хвостами, поплыла вверх, к перекату. «Разноси!» — крикнул отец, выпучив белые глаза. Коржов и Валентина принялись рушить топорами колья запруды. Щепки плюхались в воду, громыхали камни; Коржов плакал от печали, отец злобно хохотал, приговаривал: «Вот тебе, товарищ инспектор! Выкусь, товарищ инспектор!» Течение несло обломки кольев и досок, на них садились вороны, каркали: им тоже жалко запруды, около нее всегда много было рыбьих потрохов… Наська глядит на все это откуда-то из тьмы и тумана, ей жутко, но она не жалеет «тони у коряги», со страхом надеется: «Может, это конец Заброшенкам?..»