Выбрать главу

Множество вопросов живыми знаками повисали в пустоте, рисовались на стенах: «Кто он? Почему прожил такую длинную одинокую жизнь? За что судьба так жестоко обошлась с ним?..» Минутами казалось, что разгадка где-то рядом, стоит лишь вглядеться, припомнить прежнюю силу, разбойную лихость Елькина. Кто не знал его в этих местах, кто больше него добывал денег, кто не опасался за свою молодуху-жену? Но сила, лихость покинули старое тело… И вот тут разгадка… Может быть, вот она: многолетняя вера только в себя, только в свою удачливость стала инстинктом самосохранения — темным, упорным.

— Харитон Константинович, — заговорил Сватеев, когда старик нехотя приподнял голову. — Как же получилось, что вы…

— Один живу?

— Да.

— Характер такой оказался. — Елькин помял в руках кисет, сунул в него трубку и позабыл закурить. — Зачем тебе, Павлович? Жизнь-то прошла. Скажу, если желаешь. Думаю: кровь эта за вину на меня пала. — Вспомнил о трубке, задымил. — Бежал я с Амура, девка из-за меня повесилась. Дурак был. Плохая история. Думал, забуду, вернусь — душа не пустила. Все, Павлович, больше не спрашивай.

Сватеев налил водки, потрясаясь: «Легенда, жуткое сказание, мистика какая-то!» Подал стакан Елькину, положил ему на плечо ладонь. «Боже, какое широкое и твердое!»

— Все. И простите, — сказал через минуту, после закуски, молчания. — Сам старею… Вчера на кладбище ходил. Ни одной старой могилы — стланик покрыл… Будто виноват перед Витькой, Тамарой Паттерсон. В памяти — живые, а там и приметы маленькой нет.

— Кому сохранять? Родные уехали, чужим не надо. Да и стланик — зараза: на глазах жрет.

— А Тамарка? Ее-то сородичи все здесь.

— В лучшую жизнь ушла, считается. Они не жалеют умерших.

Так и должно быть: маленький дикий народ, кочуя по тайгам и тундрам, не мог иметь кладбища, тем более — оберегать могилы, потому и решал просто, мудро: мертвые уходят в лучший, потусторонний мир, нужно провожать их туда с радостью.

— Этому, своему… — Елькин отвел взгляд, опустил голову, — ограду поставлю, крест сколочу. Русский человек все ж таки.

Примолкли, отдыхая от слов, житейских размышлений. И снова Сватеев ощутил тишину — шумящую дальним потоком, напряженную, прохладную, усыпляющую. Тишину медленного времени, пустоты, неспешных забот. Она была жутковата, ее хотелось сбросить, как тяжкую ношу, но и хотелось побыть в ней, слиться с нею — она лечит, баюкает, высасывает из тела черноту городской усталости. Тишина шумит, уговаривает: «Останься навсегда. Смотри на эти леса и горы, дыши прохладой моего моря, рек, озер. Питайся мясом и рыбой. И обретешь покой, и вернутся к тебе — по дню, по минуте — тридцать непрожитых здесь лет… Слишком много впиталось в тебя сутимского… Останься же у нас, и проживешь долго, так долго, тихо и мудро, что не пожелаешь себе могилы, памяти после смерти…»

«А самолет, машина?» — спросил Сватеев. Тишина зашуршала, засмеялась деревянными губами хэмэкэна: «Они очень маленькие, они еще много лет будут в Сутиме маленькими». — «Нет! — вздрогнул Сватеев, — Я не выдержу тут и года. Я — человек города». Он почувствовал себя городской частицей, выпавшей в пространство, в тишину, медлительное время, — нелепой, ненужной здесь. А там, в Москве, на его заводе — Сватеев почти увидел это — зияла пустота: его место.

— Надо возвращаться, — вслух сказал он.

— Уходишь? — очнувшись, спросил Елькин.

— Да. Улетаю.

— Скоро?

— Завтра. Первым самолетом.

Они поднялись, вышли во двор, прошагали медленно мимо поленницы дров, навеса с мешками жженого известняка, погашенной и разобранной печи («Кто же ему будет камень возить?» — подумал Сватеев), на углу остановились. В доме напротив колыхнулась и замерла темная занавеска: Полуянова несла неусыпную службу наблюдения.

— Не зайдешь? — любопытно, сбоку глянул Елькин в глаза Сватееву.

— Теперь нет.

— Правильно. Облегчения не получишь.

Харитон Константинович выглядел почти бодро — от водки ли, разговора, хороших ли вестей, — ожила в глазах у него хитроватая усмешечка, в движениях — уверенность: ничего, попрыгаем еще! Он даже взял Сватеева, и довольно крепко, под руку, пошел проводить. У горы придержал, слегка повернул к себе, несколько смутившись, спросил:

— А как же с этой барышней?.. Красивая она, добрая. Не жалеешь?

— Жалею, — Сватеев ощутил горячий толчок и груди, покачал головой, словно бы умоляя: не будем, не надо, не могу об этом говорить.

— Ну, ну. Я так. Извиняй. Жалеешь — хорошо. Давай руку. Попрощаться явлюсь.

Сватеев заторопился вверх по улице — там, над лиственницами, еще розовело закатное небо, а позади, со стороны недалекой лайды, блеклыми сумерками наплывал туман. Сватеев чувствовал его сырость спиной, уходил от него, но у конторы он обогнал, низом потек во дворы и огороды.

ЗИЛ стоял у крыльца, был одинок, сиротлив; тупое, запотевшее моросью, глазастое рыло казалось перекошенным от зевоты и железной тоски. Сватеев провел ладонью по фаре — она будто мигнула ему, — сказал: «Здравствуй, земляк. Именно — здравствуй. Работай, не болей. Кому-то и здесь надо начинать работать». Обошел вокруг ЗИЛа, хлопнул слегка по капоту, шагнул в сторону и наткнулся на человека.

— Это в-вы? — громко удивился человек, покачнулся, подступил ближе. — Вас как раз я ищу. Поговорить желаю.

— Так уж меня?

— Можно вашу д-душу, — с некоторым усилием выговорил человек, и Сватеев узнал в нем нового завуча школы, зазывавшего его и Леру к себе и гости.

— Весь перед вами, с душой и телом.

— Отлично. Т-тело тоже пригодится как презренная плоть. Ставлю вопрос: з-зачем вы развращаете девушку перед глазами учащихся и общественности?

— Если не отвечу?

— Я плюну вам в душу, н-нанесу телесное оскорбление.

Первым желанием было — взять за лацканы пиджака этого всегда пьяного и всегда опрятно одетого человека, тряхнуть так, чтобы замоталась и протрезвела его головенка. Но сразу явилась мысль: «А ведь завуч прав — глупо, нехорошо ведет себя и он, Сватеев, и Лера. Как на необитаемом острове». Второе желание, разумное, простое: «Нельзя же затевать драку, ругань на радость скучающему человеку!» — Сватеев выполнил немедленно. Сказав завучу «Посторонись», он двинулся на него, прошел мимо. Из темноты вслед ему послышалось:

— Гордый… Ш-шуток не понимает… А может, выпьем помаленьку, поговорим тихо?

Так и открыл дверь комнаты Леры, держа кулак правой руки в кармане — на случай, если бросится элегантный человек, — огорчился за свою непривычную нервность, разжал пальцы.

— Добрый вечер, Лера.

Она была уже рядом, снимала с него плащ, потом взяла за руку, повела к столу, а когда он сел, спросила:

— Опять чуть жив?

— Да.

— Сделаю чаю крепенького.

— Не надо. — Сватеев положил руки на ее плечи, приблизил лицо — так, что глаза Леры стали казаться ему расплывшимися, тающими льдинками, она насторожилась, захолодела, как от предчувствия неминуемого испуга. — Что нам делать, Лера?

Плечи у нее опали, она словно бы облегченно вздохнула, отвела взгляд, опустилась на краешек стула.

— Вы мудрее, Алексей Павлович.

— Старее. Но все равно скажу, не могу не сказать. Ты должна…

— Подождите. Вы же еще приедете? Хотя бы через тридцать лет.

— А серьезно?

— Улетайте, Алексей Павлович. Издали посмотрим друг на друга. Время…

Ответ Леры, ее полуулыбка, еле заметная (в морщинках около губ), были неожиданными для Сватеева, он смутился, затем, рассердившись на себя, начал говорить о времени — почему-то слово «время» больше всего возбудило его. Вскочив, расхаживая от стола к окну, дымя сигаретой, он говорил, что время — понятие относительное: минута — время, и столетие — время, но иногда в минуту может свершиться то, чего и столетиям не исправить. Вот эти три дня — разве он думал, что они будут такими? Три дня — как целая жизнь. Теперь, сколько бы лет ему ни выпало впереди, прошлое и будущее разделили эти дни. Он будет говорить: до Сутима, после Сутима…

Лера остановила его, пригладила растрепанные волосы, прикоснулась губами к щеке, кивнула на стол, где стояли наполненные стаканы.

Пили чай, молчали, слушали тягучий шум лиственниц над крышей дома, и вдруг дохнула ветерком дверь, из темноты коридора просунулась широкая, всегда распаренная физиономия Антипкиной (сторожиха являлась внезапно и неслышно, будто присутствовала во всех уголках дома сразу).

— Чего-нибудь кушать подать? — спросила нарочито весело, как спрашивают о здоровье у безнадежно больных.

Отказались, исчезла, не нарушив шума лиственниц.

Сватеев посмотрел на Леру: взгляд ее был неподвижен, руки позабыты на столе, резкие тени лежали в глазницах, вся она обратилась в себя, и Сватеев едва ли не кожей своей ощутил ее внутреннее напряжение, ту, особенную ее суть — упрямство, холодность, решительность, — суть, которую он отметил в ней при знакомстве и которая как бы притихла, сделалась незаметной потом и вот сейчас опять резко проявилась — так, что Лера, казалось, не может с собой, внутренней, справиться и в любую минуту скажет нечто неожиданное, поступит нехорошо для самой себя, для него. Сватеев понял: никакой власти над Лерой он не имел, была видимость власти — женская покорность. Холодок коснулся его лба, щек, занемели кончики пальцев. Ему до задыхания хотелось оставить все по-прежнему, как было, ничего не трогая — ни сказанных слов, ни поступков, и, не зная, что для этого сделать, он тихо позвал: