Выбрать главу

— Правильна, решение имеем, — подтвердил Соловьев. — Другой приезд две бочонки получишь.

Прибежали Лера и Маша, принесли билет; засольный мастер пожелала Сватееву хорошо долететь, извинилась: «Рыбы на плоту — едва поспеваем», ушла. Самолет выскользнул из-за ближайшей стены леса, сверкнул своим небесным серебром, обрушил грохот на желтую голую площадку и, затихая, с острым свистом, нырками пошел вниз, коснулся колесами глины, подпрыгнул, запылил, покатился в сторону домика с полосатым сачком на шесте, к притихшим было и вновь загомонившим людям; мальчишки запрыгали по-дикарски, ринулись навстречу; Лера и Маша, оттеснив слегка Семена и председателя Соловьева, повлекли Сватеева к месту, где обычно останавливался АН-2.

Первым, выбросив трапик, спрыгнул на землю пилот, он задержался у распахнутого люка, чтобы помочь сойти укачавшимся пассажирам, и сразу повалили отпускники, русские и эвенки, с тяжелыми чемоданами, сетками яблок, помидоров, огурцов. Последним спрыгнул паренек-эвенк, держа на поводке крупную серую лайку: приобрел, видимо, у нивхов на Амуре, особой породы, для охоты, — важно и одиноко повел собаку в поселок.

К пилоту, седоватому, коричневолицему, наверняка «северному асу», подошел начальник сутимского «аэропорта» — медлительный, пожилой эвенк в аккуратной летной форме (явно гордящийся ею), пожал пилоту руку, вместе они стали по сторонам люка, и начальник объявил посадку, сразу поторапливая:

— Бистра, бистра!

Небо чистое, пассажиров вдосталь — надо торопиться с самолето-рейсами.

Окинув взглядом Сватеева, загруженных сумками и свертками провожающих его, пилот усмехнулся, покачал головой, но, по многоопытности поняв, кто Сватеев и почему так «оброс» багажом, сказал:

— Взвешивать не буду. До Николаевска довезу. А там как хотите.

— Приплачу.

Начальник-эвенк, одобряя слова пилота, заулыбался: «Правильно, свой человек, подарки везет». Сватеев уложил все у последнего сиденья в самом хвосте, спрыгнул, к неудовольствию пилота (терпеливо смолчавшего), обнял поочередно Семена, Соловьева, Елькина — сказал Елькину, что напишет, непременно, будет знать обо всем, — жал еще много рук и наконец шагнул к Лере и Маше. Спешно простившись, Маша отошла придержать Семена, рвавшегося с бутылкой и стаканом. Сватеев взял обе Лерины руки в свои, сжал, приблизил ее к себе, и они на минуту — всего на минуту-две — остались одни среди толпы, говора, под ветром гудящего мотора.

— Ну, Лера? — сказал Сватеев, глядя в ее глаза, замутненные усталостью, пепельно-синие, чувствуя дрожание ее пальцев.

— Прощайте, Алексей Павлович, — выговорили почти беззвучно ее губы.

— Прощайте, Лера?!

— Да, да. И… простите мне и себе.

У Сватеева закружилась голова, как перед обмороком, он, наверное, сильно побледнел и, наверное, сделал бы что-то самое неожиданное для себя — ему захотелось снять свои вещи, остаться еще на один день или хотя бы до следующего рейса, — но пилот, подойдя почти вплотную, сказал негромко, сочувствуя, даже прося: «Поймите, я теряю время». И Сватеев, вновь обретя себя, проговорил зачем-то Лере, не спускавшей с него испуганных глаз: «Да, да, время, время…», пошел к самолету и эти несколько шагов в каждое мгновение каждого шага чувствовал молчаливое, жгуче любопытное, оробелое внимание толпы.

Самолет поплыл, жестко закачался, оглушая гулом близкого мотора. Сватеев уперся лбом в стекло иллюминатора — толпа уже поодаль махала платками, кепками, ладонями, — отыскал то место, где только что стояла Лера, — ее не было; глянул к лесу, на тропу, ведущую в поселок, и там увидел одинокую фигурку, она мелькнула раз-другой неяркой желтизной платья, скрылась за кустами стланика.

Земля убежала из-под колес, засквозил холодный, лишенный запахов воздух пустого пространства, завалились круто на развороте крылья, в провале, жутковатом, ровно и четко проявились дома поселка, светящаяся полоса реки, пристань, крыши рыбозавода, флаг над сельсоветом; крылья выровнялись — все исчезло, и распахнулась даль: дымно-зеленое море в низких облаках, нескончаемые горбы сопок, лес, тайга, мари. Тундра, тайга.

И эта сизая, зеленая, голубая даль, плывущая, мреющая, утопившая где-то в своей непроглядной глуби поселок, оживила в душе Сватеева чувство потери. Он терял Сутим во второй раз. Теперь — навсегда.

1973

ЧЕТВЕРТАЯ СКОРОСТЬ

В три часа дня сторож Максимилиан Минусов, прозванный Максминусом, открыл пухлую общую тетрадь в целлофановой обертке и записал, глядя сквозь зарешеченное железом окошко:

«Проехал № 28-56. Правая щека помята. Наверняка поцеловался с грузовиком».

Он вышел из будки-сторожки, защелкнул дверной замок, направился к шлагбауму, по ту сторону которого двумя рядами длинно вытянулись кооперативные гаражи с асфальтированным двором внутри. Сто шестьдесят бетонных блоков-гаражей, и в каждом машина, новая или старая, мотоциклы, велосипеды; были и пустующие пока, но зато с подвалами-погребами для фруктов, капусты, картошки, захламленные ненужными квартирными вещами. И все это, движимое и недвижимое, надо оберегать Максимилиану Минусову, знать каждого владельца в лицо, желательно и по фамилии, пусть у иного вместо машины ржавое ведро под бронированным замком хранится. Сам выбрал себе такую должность на старости лет.

Номер «28-56» стоял у распахнутых дверей девятого гаража. Хозяин, потрясению растрепанный, с низко опущенными руками, пошатываясь, ходил вокруг «Жигулей-люкс», не то отыскивая не примеченные ранее вмятины и царапины, не то успокаиваясь после пережитого страха и волнения. На сторожа он глянул пустыми, мутными пятнами глаз, будто запотевшими изнутри, а когда Минусов негромко окликнул его: «Привет, Сергунин», тот, как вспугнутый психопат, прыгнул к нему, схватил за лацканы пиджака, заорал, припадочно дыша и захлебываясь:

— Вот смотри, Максминус! Права навыдавали кому попало, шпане всякой! «Волга», видишь, у него! Мурло за баранкой. Ему бы грызть баранки, а не крутить! Бабу посадил, скотина, и ослеп для всего остального человечества. Тормознул, где бабе пожелалось, чуть не посреди дороги… Я и стукнулся, не успел отвернуть… Да как успеешь? Сзади машина, навстречу тоже… Ты меня знаешь, Максминус, я аккуратный, за галстук не закладываю. На машину десять лет корпел… Ну, я ему ряху начистил! Заплатит он мне и за ремонт!

У Сергунина фиолетово пылала левая скула, густая светло-русая шевелюра буйно раздергана, на макушке вроде и вовсе вырван клок, тонкие губы запеклись кровью — искусал, злясь, или владелец «Волги» кулаком двинул.

— Баба когтями вцепилась… Звери!

— Отпусти, — попросил Минусов, — пиджак порвешь.

— А-а… Извини. Нервы.

— Нервным надо пешком ходить.

— Знаю. Я спокойный вообще. Машину жалко, Максминус.

— Ты вот что, Сергунин. Загоняй свой люкс, иди домой, отдохни, выпей таблетку. Ничего страшного, рублей на полсотни ремонта. Первый шок. Преодолеешь — будешь водить. Всякий шофер с этого начинается.

— З-заведи сам, а? Руки дрожат.

Загнав машину в гараж, Минусов снял клемму с аккумулятора, захлопнул и замкнул на висячий замок двери, сунул ключи от машины и гаража в карман Сергунину, слегка похлопал его по молодому крепкому плечу.

— Ну, шагай домой. И не приходи, пока улыбаться не научишься.

Автолюбитель Сергунин побрел к шлагбауму, понуро сгорбившись, свесив вялые руки, тупо глядя себе под ноги. Он был похож на внезапно и тяжело захворавшего человека.

Максимилиан Минусов вернулся в сторожку, сел на лавку у стола — лавка была тяжелая, прочная, и сидеть на ней ему нравилось: чувствовалась основательность, твердость земли под сторожкой, гаражами, лесом слева и белыми домами за лесом, — минуты две-три он прислушивался к полдневной тишине, отдаленному рокоту машин на улицах города, затем отвинтил крышку термоса, налил стакан крепкого чая. В гаражном кооперативе — самое спокойное время: поздняя осень, будень, середина дня. Куда, по какой надобности ездил Сергунин? Отпуск он отгулял (машины у него еще не было), работник вроде бы аккуратный, не прогуливает… Минусов раскрыл общую тетрадь, в которую заносил все интересное из повседневной жизни (имелась у него и другая, особая тетрадь, называлась она «Святцы Максминуса» и служила для более серьезных размышлений, воспоминаний), начал писать.

«Несколько слов о Рудольфе Сергунине. Тип интересный с многих сторон. Единственный сын доктора-физика (мать тоже, кажется, научный сотрудник), баловень, изгнанный из МГУ. Но в какое-то время Рудольф очнулся от развеселой жизни — наверняка отец перестал финансировать, — уехал на Красноярскую ГЭС, вкалывал там, как говорит, рядовым бетонщиком, вернулся через десять лет в родной город, работает строителем, купил гараж и автомобиль. Жениться не торопится, но девочек катает охотно, не пьет совсем алкоголя, хорошо одевается. Небрежен, иногда нагловат в обращении с людьми, самоуверен, начитан, любит озадачить технической новостью. Старается, по-видимому, быть человеком на уровне века… А вот сегодня впал в истерику: помял «Жигули-люкс». Дорогая, красивая машина. Что же его больше всего потрясло: выбитая фара и помятое крыло? Неизбежная трата на ремонт? Драка с владельцем «Волги»?.. Трудно сказать, не зная близко человека. Рудольф водитель пока слабенький, хотя и старательный. Конечно, и тот, с кем он столкнулся, мог оказаться таким же, да еще женщина скандальная… Надо присмотреться к Сергунину. С родителями он до сих пор в разладе, навещает его только старенькая бабушка, которую он ласково зовет баба Ирочка. И еще, замечание для памяти. Давно мне думается: зачем дают российским чадам заграничные имена? Ведь сочетание Рудольф Сергунин — иронично. Бывает и хуже — Альфред Кожемяко или Изольда Шапкина. Так и чудится: человек, получив подобное имя, еще в раннем детстве начинает чувствовать свою обособленность, непохожесть на всех других Ванек и Манек. И хочет если не быть, то казаться исключительным. Отсюда различные оригинальничания… Не скажу, что мои родители дали мне уж очень удачное имя. Но в детстве я звался просто Максимом, хотя не забывал: я — Максимилиан, единственный во всей школе. Чувство это, как ни странно, не забылось и посейчас. Потому и рассуждаю…»