Выбрать главу

Вспомнилось — как жутью полоснуло в груди: загорелась буровая. Ночью. Стекла нашего общежития кроваво окрасились, по стенам заполыхали белые, красные, черные тени, корчась сумасшедше, разрастаясь и умирая. Чудилось: горели немо, гибли в адских муках души грешников; наступил час Страшного суда. Все проснулись, молча вывалили наружу. Горела буровая в стороне, за поселком, среди чахлого лиственничника. Там уже трудились пожарники, из брандспойтов белыми гибкими прожекторами струилась пенная эмульсия. Она казалась слабой и нежной, она умирала, коснувшись багрово-черного, тяжелого нефтяного огня. Тихо вернулись, легли на свои койки. Каждому утром — работа. Но уснули немногие. Что-то жуткое, утробное, древнее — оттуда, из непостижимой земной глубины, виделось и чуялось в зареве горевшей катанглинской нефти. Несколько суток не умирал черный пожар, на дома поселка оседала сажа, люди ходили с закопченными носами. Притихли даже ребятишки.

Вернемся, однако, к теме. В прошлый раз мы остановились на словах «Через два года…». Да, спустя два года я переменил профессию — стал трактористом. Уговорил меня сосед по койке Алексей Коньков: «Слышь, ты это брось… бабскую должность. Геморрой, чес слово, насидишь. Шагай ко мне, машину водить научу. Дело, понял? Для мужика. И мне, слышь, интереснее будет, идейно-художественный уровень повышу: высшее образование рядом, в кабине, а?» Отпросился к Алексею Конькову, на гремучий Т-74.

Всю зиму мы таскали будку-сани по льду Набильского залива. От поселка до новой буровой вышки и обратно. Возили рабочие смены, продукты, арматуру. Часа четыре-пять в один конец, смотря какая погода. Сидишь в полушубке, валенках, ватных штанах, стрекочут гусеницы, глухо урчит за плотно задраенной кабиной мотор, снизу повеивает керосиновое тепло, и глаза слепнут, слезятся, переполненные искристой бескрайностью снежной белизны. Ни деревца, ни малого кустика. Всегдашняя пороша, поземка. Рубчатый след гусениц сразу же замывается, затирается, будто набильская чистейшая белизна не терпела даже легоньких морщинок, оставляемых санным поездом. Чтобы не сбиться — а это случалось, не раз трактористы блуждали в пурге, — двигались по компасу, как моряки. Да и похожа была Набильская лагуна на ледовое море с замороженными вдали волнами — снежными застругами.

В такие долготекучие часы Алексей Коньков, отдав мне рычаги, уютно заваливался в угол кабины и спал совершенно спокойно, по-детски надув розовые губы. Отоспавшись и сладко закурив, он начинал философствовать.

«Слышь, — говорил Алексей, покашливая дымком, — я, слышь, на этой должности отдыхаю, передышку себе устроил от напряженной жизни. К лету подамся на материк, где пшеничку сеют, помидоры растут, баб много веселых. Дом с огородом построю, женюсь. А?.. Чес слово, душа ласки просит. Может, притомился, а? Не выдерживаю поставленной задачи: жить, жить, жить… Отдыхать — на заслуженной пенсии. Как смотришь на наболевший в душе вопрос?..»

Я отвечал что-нибудь или вовсе отмалчивался. Алексей Коньков мало нуждался в советах, он окончательно созрел как личность, покорно неся на широких, каменно твердых плечах тридцать неполных лет придуманной, сурово прожитой жизни.

«Придуманной», — написал я. Пожалуй, это не точно. Может быть, вынужденной?.. Разберемся понемногу. А пока припомним биографию Алексея Конькова. О ней сам он говорит просто: «Коротка и запачкана, как детская рубашонка». Родился Алексей в деревне Ворга, что на Смоленщине, там и рос себе потихоньку среди таких же детей рядовых колхозников. Но пришли немцы в сорок первом, и отец Алексея, вроде бы не самый плохой механизатор, сделался старостой. Невозможно было десятилетнему парнишке понять или осудить поступок отца: каждодневная пальба, виселицы, топот окованных башмаков, чужая, до замирания сердца страшная речь. Мать крестилась, стояла на коленях перед иконой богородицы, когда громили Воргу партизаны. Алеша думал и надеялся, что батя притворяется, обманывает немцев, по-настоящему служит только своим. Лишь после ухода немцев, с которыми бежал отец, стало ясно: староста Коньков выдал фашистам двенадцать подпольщиков и партизан, помогал карателям прочесывать окрестные леса. У клуба был зачитан приговор военного трибунала — Конькову, бывшему жителю деревни Ворга, предавшему Родину, заочно определялась высшая мера — расстрел.

До сорок шестого года Алешка кое-как учился в школе. Получив паспорт, уговорил мать отпустить его из деревни: не мог он там жить, не мог привыкнуть, как вслед ему шипят: «Сынок пособника…» Что бы ни случилось на улице, в школе — выбили окно, кого-то отколотили, побрали яблоки, — можно было услышать: «Дак это тот, старостин…» Злобствовали особенно те (помнил их Алешка), кто пресмыкался перед Коньковым, готов был руку по-собачьи лизать — только прикажи. И не засчитывалась Алешке в оправдание его малолетность при оккупации, для недоброй мудрости хватало пословицы: «Какой пень, такой и отростень». Отпустила мать Алешку, осталась с четырехлетней дочкой, которая ничего еще не смыслила, а потому и не трогали ее пока обиженные войной сельчане. На прощание рассказала, что отец еще в коллективизацию дружил с кулаками, хоть сам считался середняком, — таким уж, видно, уродился частником неисправимым, — раскаялся вроде, его простили, работал не хуже других, а явились немцы — к ним перекинулся.

«Подался я, слышь, на восток, подале от нашей земли. На самый крайний. Ну, где вкалывал, кажись, уже рассказывал: начал трудовую карьеру обрубщиком сучков в леспромхозе на Камчатке, когда в плечах поокреп, бензопилой стал орудовать, после на магаданское золото за казенный счет перебрался, не озолотился, как можешь наглядно убедиться, но кое-что про жизнь-жестянку узнал и главное понял: тьфу — на этот желтый благородный металл! Человечеству пора сортиры из него строить, в отместку за кровь и пот тысячелетний. Перешел следующим этапом в рыбаки, мотыльком перепорхнул в Совгавань: все ж таки рыба — продукт для питания людей, душевное удовлетворение; мерз, вкалывал палубным матросом на просторах Охотского моря и Бристольского залива, потом в армию призвали — тут отдохнул два годика, выучился шоферить, вспоминаю с душевной теплотой родной Энский автобат, — и опять в рыбаки-моряки, но сахалинские уже. Пожелал так, слышь, не могу долго задерживаться на одной должности; опять Бристоль, по шесть месяцев без берега, Тихий океан, сайра; простудился шибко зимой, в больницу первый раз попал, а после, уже поближе к теплу, попросился горючее добывать, золото, но не то — черное, жидкое, хлеб индустрии; вот тут твоя коечка и оказалась рядышком с моей, корешами стали, потому что бродяги оба, хотя по разным причинам; а в деревне, родной Ворге, не был, не спрашивай, оторвался с пуповиной; деньги старушке шлю, сестрица десятилетку окончила, в пединститут поступала в Смоленске, почему-то не прошла, училась вроде хорошо, ей тоже помогаю, на ремонт дома посылал, телевизор купили — признак культурной жизни; я ведь почти что непьющий, по большим всенародным праздникам только, на этом мы тоже сошлись, слышь, Макс-Максимилиан?»

Нам часто приходилось пережидать пургу в теплом рубленом бараке буровиков. По вечерам надежно тутукал за стеной дизелек, горели электролампочки (кстати, мотор заправлялся нефтью из пробуренной скважины, как и наш трактор, — такой ценной чистоты была катанглинская тяжелая нефть), ребята раздвигали столовские столики, крутили фильмы, сразу по нескольку штук, старых и новых, а если оставалось время или не было кинолент, начальник партии, человек пожилой, весьма начитанный, уважаемый буровиками за дело и веселость, устраивал «китайские чаепития». Для этого кипятился медный ведерный самовар — он возил его с собой по всему Дальнему Востоку, — густо заваривалась в чайнике заварка, ставились китайские фарфоровые чашки с драконами, привезенные хозяином из туристской поездки в Пекин, — нечто вовсе праздничное и нетаежное. Каждый участник чаепития обязан был рассказать какую-нибудь историю из своей жизни. Интересную, незабываемую. О первой неудачной любви, о катастрофах, крушениях. Верности, ненависти. Смерти и воскрешении. И удивительно — заговаривали самые бирюковатые, неодолимо стеснительные, от рождения косноязычные: так умел бывалый человек, начальник партии (жаль, запамятовал его фамилию), отогреть, растревожить души. «Нельзя всего себя носить в себе, надо поделиться с другими, они возьмут часть твоей ноши», — были его всегдашние слова.

В один пуржистый вечерок нас пригласили на «китайское чаепитие», и начальник, наполнив фарфоровые чашечки, подав каждому в руки — «сотворение» чая он никому не доверял, — обратился к Алексею: «Вы, Коньков, пожалуй, с пяток самоваров опорожнили за время нашего приятного знакомства, а почему-то молчите. Есть вам что рассказать, от вас прямо-таки особые биотоки исходят, вы перенасыщены житейскими впечатлениями, слушаем вас внимательно, Коньков».

Представьте, похмурился, посопел Алексей, опорожнил в два глотка чашку крепкого, горячительного чая и рассказал, довольно складно, о своей первой любви.