Выбрать главу

Минусов почувствовал зябкую, недоуменную оторопь. Давно уже, кажется, с самого детства ничего такого он не ощущал.

Шел Минусов утром домой, почти позабыв о «мертвой тени», да и какие могут быть привидения, бродячие мертвецы, если так пылает в деревьях, в последождевой прохладе громада Солнца, трава, тротуары, дорожки залиты росой, желтая листва вызолотила город, и в каждом окошке, изнутри квартир, будто сияет по маленькому светилу.

Оглядывая дальние затуманенные леса, улыбаясь самому себе, испытывая полное умиротворение в душе, он все-таки вздрогнул, когда послышалось рядом:

— Доброе утречко, Максимилиан Гурьянович!

Еще не повернув головы на голос, он понял: встретился с Ольгой Борисовной Калиновской. Да, с той Олечкой-математичкой, теперь тоже пенсионеркой. Она шла, неся пустую синтетическую кошелку, видимо, в магазин, была одета по-осеннему, но легко: в плащ, шляпку, прорезиненные сапожки. И немножко, совсем чуть-чуть подвела брови, подрумянила губы — по старой привычке больше. Минусов едва не сказал ей вдруг, что сегодня, сейчас, она почти та же давняя Олечка, старость помиловала ее за какие-то особые заслуги перед жизнью и людьми, но, конечно, сдержал себя: встречались они редко, были на «вы», прошлое не тревожили даже намеками: было ли оно? А он смутился все же, чувствуя некую вину перед Ольгой Борисовной (ведь сбежал от нее когда-то, бросил вроде бы, как-то обманул, хоть и не жил с нею вместе и одного дня!), оттого не мог свободно говорить, словно ожидая ее внезапного упрека, насмешки; ответил, пытаясь настроиться на ее тон, тихую веселость:

— Доброе и вам, Ольга Борисовна. Что-то вы рано сегодня…

— Солнце веселое разбудило. Да и не могу в квартире сидеть, всю жизнь в школьной колготе, а тут как в ящик запечатанный попала. А скажите, Максимилиан Гурьянович… — Ее голубые, ничуть не выцветшие глаза, с карими крапинками по ободку, на минуту занемели, точно она сейчас спросит у школьника какое-то сложное арифметическое правило. — Скажите… Может, мне купить автомобиль? Деньги есть, на «Запорожец» хватит. А то ведь скучно с пенсионерками судачить во дворе, да и не умею я судачить. Автомобиль, говорят, много времени отнимает.

— Шутите, Ольга Борисовна?

— Почему же, я уже почти решилась. Разве не смогу водить?

— Сможете. Да не знаю… Подумайте лучше. Это ж такая забота…

— А мне куда время девать?

И опять Минусову неловко, даже совестно стало: не упрекает ли его Ольга Борисовна за ту давнюю Олечку, оставшуюся одинокой? Но Ольга Борисовна расспрашивала уже о гаражных кооперативах — где можно купить блок, нет ли у них свободного, в «Сигнале» бы лучше, потому что помог бы ей по старой дружбе он, Максимилиан Гурьянович. На прощание она сказала ему:

— Ведь вы же поменяли школу на технику. И не жалеете. Я сейчас хочу попробовать. Надо же знать, что такое НТР.

Она пошла дальше, чуть помахивая кошелкой, а Минусов смотрел ей вслед. Она шагала легко, по-давнему, и подумалось ему, что сейчас она обернется по-давнему, поднимет руку и приветливо сожмет кулачок. Она не обернулась, затерявшись среди уличных пешеходов.

Лежал Рудольф Сергунин на поролоновом диване и бредил — оттого что не мог уснуть. Выпил две таблетки седуксена, две белых, хрупких, принесенных бабусей Ирочкой ему, любимому внуку: «Если голова заболит или волнение переживешь, выпей, хорошо облегчает», — и не мог забыться, «забалдеть», как выражается Мишель Гарущенский (ох и посмеется этот престарелый хиппи, когда узнает о помятой «щеке» его, сергунинских, «Жигулей-люкс»!). Голова пухла, мутнела, точно наливалась теплой болотной водой, а закрытые глаза, напротив, видели все четко, в цвете, словно перед ними прокручивалась кинопленка, на которую был заснят сегодняшний день Рудольфа Сергунина, но кадры шли вразброс, никак не удавалось их упорядочить. Вот опять: две белые огромные таблетки нависли над ним, потом завалились в сторону, покатились и стали колесами «Волги» — той, с этим типом… Бородка, очки, лысина… Орет, сучит бледными кулаками, женщина крашеная тоже орет, придерживая рукой сползший на затылок шиньон — под густо-рыжими черные жидкие волосы… Рудольф хватает за галстук типа, что-то ему кричит… «Гад, — кричит, — раскорячился посреди дороги!» Женщина запускает когти в шевелюру Рудольфа, дергает — огонь брызжет из глаз, — он бьет типа кулаком по сиреневому потному носу, получает сильный толчок в скулу, падает, вскакивает, видит: старый сухопарый тип волочит молодую тяжелую особу к «Волге», она визжит, брыкается… Рудольф Сергунин догоняет их, бьет в затылок типа, тот вскользь попадает ему острым ботинком по колену, прыжком усаживается за руль, глушит Рудольфа мотором, выхлопным газом и укатывает вдаль… А номер, номер, номер «Волги»?! Где? Забыл? Потерял?

Сергунин вскакивает с дивана, сумасшедше осматривается, шатаясь, бредет к столу, видит на клочке бумаги «27-58». Есть! Записал! Молодец! Разыщу его, горло разорву, заставлю уплатить, отремонтировать!

— Собака лысая! — тычет он пальцем в помер машины. — Ты же виновата, дорогая собака. Зачем же убегала? Надеялась — в заварухе номерок не засеку. Ошиблась, уважаемая дворняжка!

А теперь спать, уснуть, отдохнуть. Две таблетки, бабуся Ирочка говорит, хорошо облегчают. Лягу вот так, успокоюсь, чтоб никакого бреда, психоза, можно мотивчик напеть: «Скоро, скоро, скоро стану я больным и старым, вот тогда и напишу эти мемуары…» Рудольф ложится, две белые огромные таблетки повисают над ним, потом заваливаются, катятся, превращаются в страшно вертящиеся колеса… Бородка, очки, лысина… Но что это?.. Кто-то склонился к нему, кто-то положил сухую маленькую ладошку на его лоб, а вот голос, спокойный, чуть шепелявый:

— Рудик, дитятко мое, у тебя температура, ты заболел, да, миленький? Почему не позвонил, я бы прибежала к тебе. Так нельзя, дитятко, ты совсем один. А если случится болезнь какая, не дай бог… Ты лежи, Рудик, а я кофейку тебе сделаю, принесла тут колбаски копченой, твоей любимой, хлеба свеженького, маслица.

Баба Ирочка пускает воду, моет в раковине грязные чашки и тарелки, затем, шлепая разношенными тапочками Рудольфа, бродит по кухне, протирает пол. Возвращается с кофеваркой и тарелкой, доверху наполненной черным поджаренным хлебом, подплывает к дивану, будто окутанная кофейным и хлебным облаком, пододвигает стул, ставит две чашки, присаживается на краешек, молча берет руки Рудольфа, тянет — так она давным-давно поднимала его в школу, — и он послушно садится, опускает с дивана ноги, минуту рассматривает бабу Ирочку, старенького, морщинистого, ясноглазого человечка с седенькими буклями на висках, чисто, лекарственно пахнущего лавандой (вместо духов она покупает лавандовое масло), трясет водянисто мутной головой и чувствует: отдаляется, отпускает его душу бред, дрожь, томление. Бабуся достает из серванта бутылочку начатого коньяка, наливает немного в чашку Рудольфа, себе тоже несколько капель, иногда они греются таким напитком («северяне — южным», как шутит Рудольф), кивает легонько, приглашая влюбленной, долгой, только для него улыбкой.

— Попей, мой Рудик, успокойся, температурки у тебя нету, ты сильно разволновался, стресс какой-то, ну, пей, а потом все расскажешь бабе Ирочке, что в твоей жизни приключилось, поговорим, обсудим, и все будет хорошо, ты же у меня сильный, молодой, здоровый парень, я первый раз вижу своего Рудика прямо-таки нервно потрясенного, испугалась, руки дрожат, чуть «скорую помощь» не вызвала.

Короткими глотками он впитывает в себя горячий, слегка опьяняющий кофе, сухой жар подступает к голове и словно бы вытесняет из нее сырую болотную муть, он кладет колбасу на хрусткий поджаренный хлеб, выпивает еще чашку кофе; кинув повыше подушку, ложится, расстегивает ворот рубашки; ждет, пока покончит со своим кофе бабуся — она неслышно, по-птичьи, тыкается в чашку, клюет колбаску, — и вскакивает с дивана, как только она отставляет пустую чашку.

Ходит от окна к двери, меряет двадцать квадратных метров своей однокомнатной квартиры, обставленной, прибранной, украшенной бабусей Ирочкой: шторки на окне, ковер над диваном, палас во весь пол, сервантик для посуды, стол круглый для еды и застолий, если случаются, — все куплено или бабусей, или вместе с нею, по ее совету, разумению и вкусу. Она вселила сюда, оставила здесь свою душу, чтобы ее любимый Рудик, обиженный, забытый, непонятый родителями, да, жестокими отцом и матерью — так она непреклонно считала, — чувствовал свою бабусю всегда рядом, не был одинок и грустен; она бы и вовсе перешла к нему жить, но тесно, совсем некуда поставить кровать, мешать будет внуку: приходят друзья, может с девушкой познакомиться… Шагает он, а баба Ирочка покорно ожидает, сложив на худеньких коленках руки, когда заговорит он, облегчит изболевшуюся душу беседой с нею.

— Слушай, Ирочка, я уже успокоился. У меня был психоз, потрясение, ты угадала. Один гад помял мне машину, Ирочка, чувствительно помял. Такую машину, Ирочка! Ты ладошкой ее гладила и радовалась. Я люблю ее, как живое существо, боюсь теперь глянуть — мятое железо… Нет, не очень сильно, переднее крыло, фара… Можно отремонтировать. Но пойми, Ирочка, новая машина — люкс, с мотором поющим, как… Ну как в длинном полете над цветочным лугом пчела… Три тысячи всего наездил. Ты, Ирочка, в бога не веруешь, но признаешь какое-то космическое божественное Начало, так оно что, это Начало, допускает существование двуногих гадов? Они же калечат себе подобных машинами. Калечат машины, и единого колеса которых не стоят. Что они понимают в красоте, движении, полете?