Выбрать главу

Встретил нас директор совхоза, такой, знаете, маленький, проворный, рано постаревший человек: седенький, всегда небритый, взъерошенный, расхристанный, но страшно строгий и крикливый, недовольный собой, совхозниками и, кажется, существованием самой жизни на земле. Такой суетливо бестолковый деятель на вид, хотя нас предупредили: хозяйство у Загодайло не самое отстающее. Пожал нам руки директор Загодайло, сказал сначала мне: «Привет, гриву теряющий! Что так рано, от чужих подушек?» Затем Алексею Конькову: «Здоров, алкогольные щечки! Часто зашибаешь?» Я промолчал, разглядывая проворного человечка (он, оказывается, еще и остряк!), Алексей же вспыхнул, как мальчишка, обиженный — добирались мы, правда, тяжело, весь день, пять попутных машин переменили, — стиснул, показал Загодайло кулак, ответил вроде бы спокойно: «Я иногда и этим зашибаю». Засмеялся директор, однако карие блескучие глазки закровавились от злости. «Зек, чистый зек! — с удовольствием проговорил. — Биографию проверим! — И обоим: — Шагайте к завгару, пускай принимает еще двух бандюг, своих у нас маловато!» Тут уж мне пришлось схватить за руку Алексея — врезал бы тщедушному Загодайле и началась бы наша совхозная трудовая деятельность с районного народного суда.

Нашли завгара, копался в моторе старенького «газика», представились, он кивнул, назвал себя Захарычем.

Кряжистый, пожилой, спокойный — его одногодки в городах на скамеечках пенсионерских посиживают. О директоре сказал с явной неохотой: «Не обращайте, обиженный — вот и всех обижает. Новый, сами присматриваемся». Повел нас Захарыч по деревне — домишки рубленые, сараи мазаные, огороды, баньки по-черному под угором, луга, степь и Амур сияет, течет могучими всплесками, будто бы и деревня вся плывет куда-то на его водах, в его сиянии, — остановился Захарыч около громоздкого и древнего строения из листвяжных бревен, под тесовой зазеленевшей крышей, с густым черемуховым палисадником, покликал: «Бабка Таисия, покажись на минуту!» К калитке подошла рослая, костистая, темнолицая и беловолосая старуха. Не поздоровалась, не выразила любопытства, хмуро оглядела меня и Алексея, закаменело уставилась прижмуренными мокрыми глазами на Захарыча. Но тот уверенно, даже с радостью выкрикнул: «Принимай постояльцев, веселее жить будешь!» — и пошагал не оглядываясь, считая дело окончательно решенным.

О, про бабку Таисию надо отдельно рассказать. Личность воистину выдающаяся. Было ей тогда за восемьдесят, пережила пятерых мужей (первый погиб в девяносто пятом, в Маньчжурии), разметались по свету российскому ее дети: кто помер, кто пропал «без вести», трое погибли на последней войне. Дочек Таисия не рожала и жалеет теперь, — может, какая и задержалась бы около матери. Все мальчишек носила. Объясняет это спокойно и наставительно: «Как же, нутро чуяло: солдаты нужны — тут хунхузы, японец напротив, житья мирного не давали». Она из казачек, привезли ее на Амур с Кубани несмышленой девчушкой, навечно, пережила здесь все конфликты, войны, революцию, коллективизацию, дальше Благовещенска — и то в молодости — нигде не бывала, а о родной Кубани, России вовсе не думала: корня там не осталось, тяга давняя, детская, выветрилась. И не тоскует бабка Таисия: сколько себя помнит, видела рыбный Амур — кормилец и защитник (летом «супротивник» за бурной широкой водой; зимой — за белым снежным льдом, на котором и ночью «хунхуз не упрячется»), видела бескрайние степные увалы, вспаханные и зеленые, в обильных травах, знала: где-то там, за степью, тайги огромные, речки с золотым песком вместо обыкновенного — туда ходили искать фарта мужички, да не все возвращались, тянула нескончаемую работу дома, во дворе, в поле, кормила и обстирывала мужей, рожала, болела, провожала, ждала и выплакала все свои слезы, только ввалившиеся, как бы присмиревшие, глаза сделались навсегда влажными, бесслезно плачущими. Но нет, бабка Таисия все еще жила, а не скудно доживала свой великий век. Держала молочную козу, накапывала мешков по двадцать картошки, продавала капусту, помидоры (пенсии тогда какие были!), имела новенький приемник с антенной над крышей, выписывала областную газету и журнал «Крестьянка» — «для узнавания жизни в разных местах, особливо приготовления маринадов и солений». Нас она приняла строго и придирчиво, будто вернулись в родной дом два ее заблудших непутевых сынка. Отвела под житье просторную, нафталинно чистую горницу, устланную самоткаными пестрыми половиками (по ним можно было ходить лишь босиком, да и приятно ходить по мягким дерюжкам босиком), накормила сытно и молча, удалилась в свою комнатушку, когда-то, при семейной жизни, служившую спальней. Только вечером, за чаем, спросила: «Холостые, чи сбежавшие от женок?» — «Как на духу, — ответил затомившийся в тишине Алешка Коньков, — как на духу, бабуся, ни женок, ни алиментов, даже обидно, вроде неполноценные личности». Покачала бабка Таисия белой головой, сказала: «Уж точно: цена вам — ноль без палочки. Дармоеды, токо себя и кормите». — «Так это оттого, — немного смутился Алексей, — любви большой нету». — «Кабы по любви детей рожали, може, и вас не произвели, а? Обидно вправду: лучше алимент платить, да дитя какое-никакое росло, чем так, вхолостую, жить. Землю заселять, оберегать надо». Ей, знавшей хунхузов, видевшей кровавые сечи, подожженные пшеничные поля, угоняемый за реку скот, жившей в страхе, ожидании неминучей беды с «китайской стороны», не верилось, не могло повериться, что Амур стал навсегда мирным.

Взялась бабка Таисия готовить нам еду, стирать рубашки, и мы зажили у нее, как в родительском доме: она и впрямь стала называть нас «сынками», ворчала, если опаздывали к обеду, корила, когда являлись «выпимши» сильно, хоть не влекла особенно сынков водка, однако среди пьющей братии невозможно порой отказаться — презирать еще начнут… Но ранее вот что было.

В первый день, вечером, мы с Алешкой писали заявления, биографии для поступления на работу. Ну я, литератор, подсказываю ему, как толковее изложить основные моменты жизни, где поставить запятую, и вижу, он выводит буквами-раскоряками: «Батя мой родной и дорогой в войну заделался старостой…» — «Зачем, — спрашиваю, — всякий раз ты это докладываешь? Давно прошло, ты мальчишкой был, сын за отца не отвечает, это еще самим Сталиным сказано, брось себя терзать». — «Не могу, — говорит, — надо по-честному, какой-нибудь другой сын пусть не отвечает, его личное дело, а я вину отцовскую горбом невидимым ношу. Если скрою — хотя бы раз — сильно заболею». Оставил как написал, конечно.

Утром мы отнесли в отдел кадров документы, явились в гараж к Захарычу просить работу, а среди дня пришел директор Загодайло, взъерошенный, расхристанный, с еще более закровянившимися едкими глазками, издали оглядел нас, словно пугаясь и дивясь нашему наглому, ненужному явлению здесь, потом мелкими шажками приблизился к Алексею Конькову, оглядел его, как редкий экспонат музейный, и вдруг, схватив Алексея за лацканы куртки, пригнул, прошипел ему в лицо: «Угадал… Ха-ха!.. У меня на таких — талант угадывать… Душа, вижу, порченая… У-у!..» — и, оттолкнув Алексея, зашагал прочь быстро и расхлябанно. Удивился даже терпеливый Захарыч. Но когда узнал об отце старосте, проговорил, кивая: «Вполне понятно. Больной человек директор: немцы всю семью ихнюю истребили, под корень. Бежал с Украины аж на Амур. И тут упокоя не находит. Встреча-то неожиданная какая…» Я сказал, что нам, пожалуй, если не посчастливилось так, надо убираться из Муратовки, искать другое место. Коньков молча и хмуро курил, Захарыч, хрипло затянувшись самокруткой, попросил не торопиться — директор хоть и обиженный, нервнобольной, однако старательный, цепкий в сельском хозяйстве, поймет — люди-то очень нужны! — все обойдется, притрется, как шестерни в машине, будем жить, мирно работать. Я опять засомневался, а мой дружок поспешно успокоил меня, удивив несказанно (в какой уж раз!): он, оказывается, и не подумал бежать, он уберется из этой приглянувшейся ему деревеньки, если его с милицией выдворят.

Психологи пишут и утверждают, что человек усваивает ту линию поведения, которая одобряется и поддерживается окружающими. Вспоминая сейчас Алексея Конькова, я думаю: значит, его поведение поддерживалось окружающими, как-то внутренне, скрыто пусть; люди хотели, чтобы он не забывал свое прошлое, носил тот самый «невидимый горб», мучился, метался по свету? Если так, то для чего это людям? Видеть позор другого и очищаться?.. Или есть в людях некое извечное злорадство: ты хуже меня, ты запятнан, ты нужен мне виноватый, тогда легче мне будет сносить свою вину, недоброту, ибо я всегда могу показать пальцем — вон, посмотрите, сын пособника, доносившего, расстреливавшего, и ничего, живет, дышит, паспорт законный имеет, мы все — ангелы против него!.. Имеется, я думаю, первое, хватает и второго. Приходилось видеть, наблюдать. Психологи, в общем, правы. Мой Коньков, не осознавая, «усвоил линию поведения», в какой-то степени (пусть в самой малой) нужную окружающим.

Но вернемся к нашему жизнеописанию. Алексею дали ЗИЛ, мне «газик» (кажется, я забыл сообщить, что в Катангли окончил шоферские курсы, получил права — по упрямому настоянию друга: «Пригодится на ухабах жизни, колеса резвее гусениц»), машины достались нам скрипучие и хрипучие — кто же посадит на новенькие приблудных, неизвестно зачем явившихся в глухую Муратовку, — ждут свои, может, и не такие старательные, зато семейные, навсегда местные. Осень мы протарабанили на них, едва пропитание зарабатывая, а с началом холодов, снежных завалов, начисто оторвавших наш населенный пункт от областного центра, принялись за ремонт ЗИЛа и ГАЗа. Перебрали, перечистили моторы, тяги, мосты, рамы и то проверили. Кое-что выпросили у скупого Захарыча, мелочь — шестерни для коробок передач, фильтры, бобины — выменяли у шоферов на поллитры. Зарабатывали по пятьдесят — шестьдесят рублей, пришлось сахалинские накопления слегка пощипать. Зато весной…