Выбрать главу

Мы с Алексеем по-прежнему шоферили и работали хорошо, особенно Алексей: соглашался на любые рейсы, ночные, внеочередные, добровольные — лишь бы больше заработать, купить что-нибудь в свой пустой дом, лишь бы его фотография прочно держалась на совхозной доске Почета. Виделись мы уже не так часто, по вечерам он торопился домой, а я к бабке Таисии, где остался квартировать в одиночестве. Понемногу начал кое-что записывать в тетради и блокноты, чем не занимался, что бросил с того времени, как завербовался на Сахалин. И, конечно, за бабкиным медным самоваром вел долгие беседы о ее долгой жизни, удивляясь светлому, памятливому уму бабки Таисии. Однажды она, повздыхав, почмокав кусочком сахара и не запив его чаем, сказала: «Дружку твоему, однако, уезжать надо. Плетется паутинка, опутать может… Поезжайте хоть куда, неласково вам здесь. Тебе все одно — бобыль, у него пока семья малая. Нюрка любит, пойдет за им. Послушайтесь Таисию».

Все это я передал Конькову, предложил выбрать новое место для жительства, переехать. Здесь, мол, сбылись все его желания: женился, напитался овощами, даже породил сына; нельзя брать лишнего, «добрые духи», помогающие ему, отступиться могут как от неблагодарного. Коньков посмеялся, покивал, вроде соглашаясь, мы перечислили несколько соседних и дальних областей, обсудили предполагаемые жилищные и трудовые возможности каждой, и Нюра, кормившая нас обедом, не удивилась этому разговору, не огорчилась, не стала отговаривать мужа (видимо, бабка Таисия провела с нею беседу), но, как часто бывало с неуправляемым Алексеем Коньковым, он вдруг ударил кулаком по столу, вскочил и зашагал по комнате, говоря самому себе: «Нет, никуда не поеду, это трусость, пугать меня будут везде, надо переломить судьбу, надо доказать работой, жизнью, что я не хуже их всех, что я согласен нести вину отца, но другим незачем меня винить, не могу уехать, презирать себя буду, и врагов у меня тут особенно злых нету, за тот случай помирился с Загодайлой, он первый гавкнул на меня, я никого не трогаю, живу где хочу, надо будет — уеду, но пусть меня не выталкивают как прокаженного, все, прекращаю этот разговор». Успокоившись и загрустив немного, он сказал мне, что я могу ехать, и даже обязательно, здесь ничего нового уже не увидишь, а мне необходимо много знать для своих книг, что он согласен расстаться, посоветовал побывать в Якутии, на добыче алмазов, потом, может, и сам приедет с семейством — он ведь тоже бродяга. «Правда, Нюра, будем алмазы добывать? — Она кивнула. — Вот, с такой женой и на дрейфующей льдине можно сто лет прожить!»

Минул еще год. Коньковы жили мирно и дружно, Нюра, как и случается с истинными деревенскими девушками, заранее приготовленными к семье, детям, чуть пополнела, налившись женской уверенной тяжестью, была почти всегда весела, гостеприимна, словно бы хотела со всеми поделиться избытком своей доброты, своего полного счастья. Алексея, теперь бригадира механизаторов, не задевал едкий, обиженный войной Загодайло, явно примирившийся (или для виду?..) с сыном бывшего старосты, хорошим, нужным совхозу механизатором.

И вот Коньков получает повестку: немедленно явиться на Смоленщину, в родную деревню Воргу. Нет, не мать вызывала, не сестра — они звали его в гости, но не очень настойчиво: может, соберешься, приедешь, а если нельзя, то и не надо… Вызывали следственные органы по важному делу. Мы с Нюрой проводили его до Благовещенска, на казенный билет посадили в самолет.

Вернулся он дней через двадцать, рассказал: поймали двух бывших фашистских пособников, судили. На суде они сваливали все на старосту Конькова, говорили, что он скрывается где-то в Южной Америке, а здесь, в деревне Ворге, у него, до случая до времени, припрятано оружие и боеприпасы. Алексея опрашивали как свидетеля: не припомнит ли, где и когда отец мог спрятать оружие? Он, конечно, ничего такого не знал и сам предложил перекопать двор, огород, осмотреть подпол дома и погреб. Перекопали, не нашли, отпустили Алексея.

«Я узнал тех двоих, они действительно у отца подручными были, в основном самогонку поставляли, подлые типы, слизняки. Насчет оружия — придумали, чтоб зацепить больше других, замешать в свое дело… Когда летел, догадывался: по военному делу что-то. Думал: эх, увидеться бы с батькой пойманным, спросить, за какие такие дела ему бежать пришлось. А потом, если того стоит, на «высшую меру» проводить. Мера всему должна быть — жизни и смерти. Пока он живет где-то, если, конечно, живет — ему не жизнь и мне тоже. Я попросил судью дать мне возможность найти отца, куда угодно поеду, десять лет буду искать. Понятно, улыбнулся судья…»

В гараже, на полевых станах Алексей всем и каждому рассказывал о своей поездке в родную деревню, полагая, что скрывать — больше травить любопытных и злобствующих, да и трусливым, а значит, вдвойне виноватым, не хотелось прослыть. И все-таки младший Алешка Коньков вернулся однажды из детсадика с надписью на спине: «Полицейский ребенок». Написано было мелом, явно детской рукой. Самое умное — не обратить внимания, но Нюра расплакалась, Алексей побелел, скрипнул зубами. А когда к калитке их дома прибили дощечку с надписью масляной краской «Фашистский участок», Алексей сорвал ее и пошел в контору. Директор Загодайло, внимательно изучив дощечку, сказал: «Народ тебя не любит, недогадливый сынок бывшего…» — «Ну, ну! Скажи только это слово!» — остановил его Коньков. «Скажу, — спокойно вымолвил хилый, небритый, взъерошенный, злобно резанувший взглядом Загодайло: — Бывшего немецкого зверя старосты». Алексей молча, жестко взял его за вислые плечики, тряхнул, аж головенка зателепалась, и швырнул к стене. Свалив несколько стульев, ударившись о толстую женщину-главбуха, грохнувшись спиной в пустой угол своего кабинета, директор минуту сидел спокойно, будто обдумывая внезапно возникшую, сложную ситуацию, затем неторопливо поднялся, выдвинул ящик стола, положил перед Коньковым лист бумаги и карандаш: «Прошу. Заявление по собственному желанию, если не хочешь, подорванный совестью, суда и следствия».

Коньков написал. Загодайло предупредил: «Чтоб завтра исчез из поселка».

И мы с ним исчезли в областной центр, а там завербовались в Якутию, на добычу алмазов.

Пока прервемся. Тем более что кто-то приближается к двери сторожки, звучно скрипя снегом».

Дверь без стука распахнулась, порог переступил Михаил Гарущенко в распахнутой импортной куртке, норковой шапке, лакированных ботинках на микропорке; шарф петушиной расцветки, галстук голубой, носки зебровые, перчатки замшевые; запахи: свежего мороза, арабских духов, гаванских сигар. Гарущенко тянет тренированную руку бывшего баскетболиста сторожу Минусову, трясет вежливо и чуть иронически его старую ладонь, слегка кланяется.

— Дорогому Максминусу всяческих благ, здоровья, заслуженной старости, философского отношения к жизни, толстовского к смерти: «Чем ближе к смерти, тем мне все лучше и лучше». Сам мечтаю о такой старости и боюсь — не будет у меня такой, даже вашей. Душа требует сатисфакции, тело — мирских удовольствий…

— Садитесь, Михаил. С чем хорошим прибыли?

— К вам с хорошим не прибывают. Миленький Максминус, дайте я поцелую вас, как отца родного, в лоб. И удержите меня от преступления — женитьбы на Катьке Кисловой. Могу не устоять по слабости душевной. Вы обо мне все знаете, даже лучше меня самого: ну какой я муж? Да мне ребеночка стыдно будет на руки взять: нравственно запачкаю на всю жизнь. Я ведь порченый насквозь человек. Нет, не убил пока никого, гроша ломаного не украл. Меня, другое дело, обокрали, может, убили… Помните, я про Марианну Сергеевну вам рассказывал, преподавательницу эстетики. К ней бы я вернулся, к ней хочу вернуться, сейчас бы мы поняли друг друга, сейчас я созрел для нее… Ездил в столицу, нашел ее квартиру, не живет, сказали, а старушка соседка шепнула на ухо: «Засудили Марианну Сергеевну за это… разложение…» Ах, опоздал Мишель Гарущенский! Ведь я же, дорогой Максминус, мог бы ее спасти, я бы из нее человека сделал и себе душу выправил. Я понял, понимаю теперь: ее когда-то обидели до умопомрачения, и она стала такой: зло в людях, решила, все виноваты, незачем кого-либо щадить… Вот кто мне нужен, Марианна Сергеевна, а не Катька Кислова, молоденькая дурочка, полюбившая придуманного мною же Мишеля Гарущенского. Для них, таких вот, придуманного… Да позови меня Марианна Сергеевна — я в тюрьму к ней пойду… Может, мне где-нибудь рядом с нею поселиться, ждать отбытия срока?

— Странно. Вроде преступника тянет на место преступления, к пострадавшему — так, по крайней мере, утверждается в детективных произведениях, — а тут наоборот: пострадавшего тянет к преступнику. Значит, и тот и другой навечно связаны какой-то общей бедой, тайной, они словно бы выделили себя среди людей, преступление равняет, даже в чем-то роднит. Так, что ли?

— Гений вы, мой Максминус! Мыслящая половина человечества не должна забыть вас, а я буду приносить полевые цветы на вашу могилу, если вы умрете раньше меня. Но живите долго, вечно. Гарущенские и прочие Мишели осиротеют без вас. Я ведь пошел не к престарелой маме, а к вам, как на исповедь, за духовной пищей, за советом… Мне нужна Марианна Сергеевна.

— Какой срок ей присудили?