Махмуд фыркает:
– Почему сразу цветной?
– Вы должны сказать нам правду, где были сегодня вечером, Маттан. Дело гораздо серьезнее ваших прежних краж из магазинов.
– Я с вами не говорю. – Махмуд хватает брюки, расправляет их и быстро сует ноги в штанины.
– Убили женщину. – Лейвери смотрит ему в глаза.
– Вы лжете. Все полицейские – лжецы.
– Лучше придержите свой длинный язык. Еще раз спрашиваю: где вы были сегодня вечером?
– Ничего я вам не говорю.
Моррис трогает обе пары туфель, стоящих у постели, потирает пальцы, ощущая влагу.
– Если услышите что-нибудь, обязательно зайдите в участок и сообщите нам, понятно?
Махмуд стоит навытяжку у своей двери, пока они не уходят, потом тяжело садится на кровать. Спокойная ночь испорчена. Что это за женщина, которую убили? Нет конца вранью, которое они плетут, лишь бы осложнить жизнь чернокожему.
Услышав шум, он подходит к двери и выглядывает в коридор. Верхний жилец, ямаец, дерется с полицейским в форме и явно побеждает. Лейвери и Моррис с грохотом сбегают по ступенькам и ввязываются в драку. Повернувшись к Манди, который ошарашенно застыл посреди коридора, Махмуд пожимает плечами и закрывает свою дверь, отгораживаясь от хаоса.
Сомертон-Парк, стадион для собачьих бегов. Ньюпорт. Махмуд целует корешки билетиков со ставками, которые держит в правой руке, и идет к окошку тотализатора забирать выигрыш. Бумажные фунты ложатся один на другой, пока между ним и кассиром в кепке не вырастает стопка из двадцати таких купюр. Вот он, заработок за десять недель, пухлый и легко доставшийся, бумажки хрустящие, с острыми краями: тронь – обрежешься. Хватит и на жилье, и на Лору с детьми, и на какое-то время ему на жизнь; пачка такая толстая, едва вмещается в его изголодавшийся бумажник.
– Похоже, удачный у тебя выдался день, Сам, – говорит кассир, который выдает ему выигрыш и курит при этом трубку.
– Сам? Меня зовут не Сам.
– Да я всех ваших называю «Сам».
– Всех наших? И что это значит? По-твоему, это смешно – звать нас «Самбо»? Да я тебе череп разобью. – Махмуд хлопает ладонью по стойке, и кассир в испуге отшатывается.
– Я никого не хотел обидеть, – уверяет он, выставляя вперед ладони.
– Кусаете первыми, а потом распускаете нюни. И так всегда. – Он качает головой, бросает монеты в карман брюк и оглядывается на беговой круг. Скоро еще один забег, новые собаки уже выстраиваются за воротцами, тяжело дышат, пар вылетает из их разинутых пастей, и он ощущает возбуждение со всех сторон, предвкушение того, что пьянит сильнее победы. Нет-нет, не глупи, одергивает он себя, заставляет переставлять ноги и вскоре возвращается на безлюдную улицу, направляясь к автобусной остановке.
На семьдесят третьем, идущем до Королевской больницы, он проезжает через центр Кардиффа и глядит в запыленное окно, как в кинотеатре на экран, полностью отделенный от его разоренной войной, унылой неприкаянности. На залатанные шпили, на деревянные ручные тележки, на чахлых цыплят и окровавленных кроликов, вывешенных в витринах у мясников, на матерей, со свирепым самозаб-вением везущих младенцев в колясках, на широкий, цвета слоновой кости купол мэрии, почерневший от копоти, на витрины магазинов с их буквами, которые болтаются, как сережки, на веревочках, на чайные с дежурным блюдом за два пенса, состоящим из хлеба с маслом и чашки чая, на заколоченные окна, на обнесенные заборами разбомбленные здания. Тяжко здесь живется, если у тебя в кармане нет денег; он порадовался бы, если бы все здесь снесли подчистую, как хотят снести доки. И непонятно, почему они смотрят на Бьюттаун свысока, если им самим почти нечем похвастаться. Бэй возникает из промышленного дыма и морской дымки, словно древняя окаменелая тварь, выходящая из воды. Можно пройтись вдоль доков и поглазеть на матросов с попугаями или обезьянками в самодельных курточках – их держат или на продажу, или как память, можно пообедать китайским рагу чоп-суй и поужинать йеменской сальтой, и даже в Лондоне не найти таких симпатичных девчонок – с предками со всех континентов мира, – какие запросто попадаются в Тайгер-Бэе.
Другой Кардифф для него означает хождение по замкнутому кругу между заводом, домом и пабом, тяжкое, как у ломовой лошади. Он не может, нет – не хочет скатиться до такого. Лишаться фунта из заработка каждую неделю по милости ворюги, который считает, что ты должен быть благодарен уже за то, что вообще работаешь. Подметать, чистить, даже близко не подходить к машинам, потому что тогда тебе придется назначить плату, как другим людям. Ужас столовых в том, что посетители щупают тебя, как раба на торгах, спрашивают, оттого ли ты черный, что вылез у матери из задницы, и от нарастающего волной смеха желчь подкатывает к горлу. Розовую солонину и вареный картофель подают с гарниром «англичанин, ирландец и ниггер заходят в бар». Белые сами по себе несчастны, раздражены и ожесточены, но обращаются с тобой так, будто это ты стал для них последней каплей. А ведь он не то что другие сомалийцы, которые когда-то спали рядом с верблюдами и знают жизнь только как жесткое ложе из шипов и камней. Нет. В детстве он всегда спал с удобством, на индийском матрасе, утром его ждала чашка молока с сахаром, мать вливала текучие строки своей поэзии ему в уши, хваля его. Благодарности с их стороны он не чувствует. Берет два шиллинга и пять пенсов с кивком и улыбкой, хоть у него раскалывается спина, ноздри забиты пылью, пальцы не гнутся и костяшки кровоточат. Белые для него – ничего особенного, он знает их с малых лет, когда таскал холщовые мешки с сахаром и чаем в колониальном клубе Харгейсы и подбирал теннисные мячи на сожженном засухой корте. Он умеет смотреть им в глаза и пререкаться, но это все равно трудно. Трудно.