Они совещаются долго, но мы с Таббом настолько устали, что у нас нет сил пойти узнать, в чем дело. Услышав команду, мы просыпаемся, не торопясь встаем, плетемся за направляющими, Табб тащит диски, их раньше нес наш негр, Джонсон, я — пулемет. Мы рады, что нас ведут; мы не оспариваем приказов, не интересуемся, куда идем. Мы изо всех сил стараемся не отстать от Лука и Хэла — они уже свернули с грунтовой дороги в поле, взбегающее по холму. Вдали раздается канонада, мы еле волочим ноги, все мышцы ноют, мы то и дело зеваем, перекидываем груз с одного плеча на другое.
Так оно и есть, думаю я, все повторяется снова, а мне хоть бы хны. Мысль о том, что нас ждет, когда нашей ораве — в ней человек восемьдесят, не меньше, — придется прорываться через фашистские позиции, меня не волнует. Воображение ничего мне не подсказывает, ничего не рисует. Я только знаю, что каждый шаг, мешкотный, усталый, приближает нас к месту, где мы или одержим победу, или потерпим неудачу, и притом роковую. Джонсон берет у меня «Дегтярева», я иду следом за Таббом, впритык к нему, кряхчу, вздыхаю. Впереди Табба идет один товарищ, его здесь кличут Шведом (больше нам о нем ничего не известно), он спит на ходу, его поминутно заносит вправо, в сторону от нашего рассыпанного строя. И каждый раз Табб прибавляет шагу, хватает Шведа за руку и возвращает в строй. Швед ничего не говорит, но немного погодя снова упорно сворачивает вправо. Направляющие объявляют привал… Должно быть, совсем поздно; должно быть, скоро утро, а мы начали свой путь — шагали, плелись, останавливались, шагали и снова плелись — еще засветло. Сумка с тремя пулеметными дисками тяжело молотит меня по боку, то и дело съезжает на живот, приходится ежеминутно перетягивать лямку. Ремень винтовки врезается в плечо, оно все в синяках от давешней стрельбы. Джонсон куда-то запропастился, я окликал его час назад — безрезультатно, нет и Сида. Интересно, зачем нам диски, если у нас нет пулемета? Джонсон, наверное, рано или поздно объявится, а вот что делать, если пулемет потребуется нам сейчас…
Донимает собственный запах: чудно — днем, как ни потей, никогда не чувствуешь своего запаха, а вот ночью… Тут я замечаю, что иду, высунувши язык, и тихо смеюсь. Вспоминаю, если человек устал, вымотался, про него обычно говорят: «Прибежал, высунувши язык». Я считал, что это только так говорится, и вот тебе на — я и впрямь иду, высунувши язык. Я пытаюсь закрыть рот, но ничего не получается: оказывается, высунувши язык, идти легче. В уме вертится: далеко отсюда мой дом, хоть он скромен, мне славно в нем. Только он далеко-далеко, и мне так без него одиноко, далеко отсюда мой дом… Что поделывают там мои? — думаю я. Что, интересно, они там поделывают? У нас сейчас три, значит, у них десять, дети уже в постели, спят, а я не знаю, больны они или здоровы? Что поделывает она: сидит небось прихлебывает кофе, по вечерам она всегда пьет кофе — выкупает детей, уложит их в постель, а потом примет ванну, наденет пижаму в красный цветочек, свернется калачиком в кресле и читает книжку — слюнит пальцы, переворачивая страницы (меня эта привычка всегда бесила, сам не знаю почему), а может быть, она читает про войну в Испании, далеко отсюда мои дом, и когда же наконец они остановятся и дадут нам поспать…
Мы идем по узкой грунтовой дороге, скоро рассвет, мы отстали от своих, но это неважно, главное — не сбиться с пути: наши должны быть на северо-востоке. Впереди светятся огни, значит, там город. Наша колонна растягивается на полкилометра с лишком, люди еле тащат ноги. Даже когда объявляют привал, некоторые машинально продолжают брести дальше, до них не сразу доходит, что другие уже остановились; тогда они тоже останавливаются и стоят посреди дороги, не в силах решить, где им лечь — справа или слева. Нам не приходит в голову полюбопытствовать, что за город впереди, у кого он в руках (мне, во всяком случае, не приходит), но тут нам бросается в глаза всевозможный солдатский скарб, раскиданный по обочинам, и мы идем поглядеть, что это за вещи.
Чего тут только нет — винтовки, одеяла, рюкзаки, туго набитые нехитрыми пожитками, которые обычно любят таскать за собой солдаты (смена исподнего, носки, трубка, записная книжка, зубная щетка, запасные alpargatas, куртка). А вот и джутовые мешки — в них банки с рыбными, мясными консервами, вот пакет — в нем большая треска, тяжеленная, протухшая. А вот жестяные тарелки, ножи, вилки, ложки — и мы сызнова обзаводимся хозяйством: свои мы побросали, чтобы не мешали в походе. Бойцы вскидывают на плечи скатки, роются в рюкзаках, снуют взад-вперед, открывают тупыми ножами консервные банки, пригоршнями запихивают еду в рот. А вот и хлеб, и сардины, и патронташи, и амуниция.
Мне не приходит в голову полюбопытствовать, кто оставил здесь эти вещи: принадлежали ли они фашистам, побросали ли их наши. Я беру себе тарелку, ложку, большой кухонный нож, три банки аргентинской солонины; банки я рассовываю по карманам, тарелку на защелке подвешиваю к поясу, нож засовываю за пояс. Светает, но нас это не тревожит. Поем на следующем привале, решаю я: возиться с банками нет сил.
Посреди узкой дороги стоит пустой грузовик; к заднему борту прислонены винтовки (русские винтовки), мы находим там в кузове одеяла — я беру себе два, и патронташ — его берет Табб.
— Как по-твоему, эта винтовка лучше моей? — спрашивает он.
— А я почем знаю, — говорю я.
И Табб закидывает обе винтовки за плечо.
— Интересно, эта штуковина на ходу? — говорит один из ребят, залезает в кабину грузовика, заводит мотор и включает фары. Я стою на подножке; едва грузовик трогается, я спрыгиваю — мне не хочется оказаться впереди своих. Грузовик медленно едет по дороге, группа бойцов расступается перед ним, в свете фар у них бледные, осунувшиеся лица. Вскоре красный глаз заднего фонаря исчезает вдали.
Слева дорога идет вверх — ее окаймляет насыпь. На насыпи стоят люди, но мы не пытаемся узнать, что это за люди. Они стоят, укутавшись в одеяла, сжимая винтовки, и молчат, мы тоже молчим. Я иду позади Табба, но не вижу его. Немного погодя впереди припускают бегом, вскакивают на насыпь, я стараюсь не отставать. Впритык за мной бежит Таубман.
Табб бросает вторую винтовку, одеяло и несется во весь опор следом за Луком и Хэлом. Я кричу, что есть мочи. «Табб, — ору я. — Где ты? Я тебя не вижу». Табб оборачивается. «Заткнись», — бросает он на бегу. Мы бежим по полю, на поле вповалку лежат люди, солдаты спят на одеялах прямо на земле, офицеры в двухместных палатках под деревьями. У нас таких палаток нет даже для командиров. К деревьям привязаны лошади, они неспокойно похрапывают в темноте. Я налетаю на спящего, он вскакивает, ругается: «Coño». «Табб, — кричу я. — Остановись, подожди. Я за тобой не поспеваю!» Табб не отвечает, я бегу, спотыкаюсь, падаю, снова бегу. Напрягаю зрение, пытаюсь разглядеть, что впереди, и тут сзади раздается крик: «Halto! Los Rojos! Halto! Los Rojos!»[73] — я припускаю еще пуще. Перед нами уступом вздымается терраса. Табб взбирается на нее, помогает влезть мне. «Что такое?» — спрашиваю я. «Бросай все, чтоб не мешало», — говорит он, и мы опрометью кидаемся к следующей террасе. Я сдергиваю обе скатки, бросаю нож, тарелку, но винтовку и диски решаю оставить. Теперь ясно слышны голоса позади, щелканье ружейных и пистолетных затворов, свист пуль над головой. Мы припускаем к следующей террасе, вскарабкиваемся на нее, потом на другую, на третью и так далее. Сейчас я умру, думаю я, сил моих больше нет, я не выдержу, не выдержу, не выдержу… Слышу, как впереди стонут на бегу, понимаю — мне нельзя от них отставать, даже не столько я это знаю, сколько мои ноги знают это помимо меня; они несут меня дальше, хотя тело мое с каждым шагом становится все тяжелей, ему хочется упасть, опуститься на землю, но ноги несут меня дальше и дальше.
Уже светло, когда мы добираемся до поросшей редким лесом вершины холма и заползаем в густой кустарник. Плюхаемся на землю, отдуваемся, валимся навзничь, хватаем ртами воздух; издалека доносятся глухие выстрелы и непривычное пение.
— Марокканцы, — говорит Хэл.
Мы садимся, смотрим друг на друга, нас всего четверо: Лук, Хэл, Табб и я. Я вытаскиваю банку солонины, в дно банки вделан ключ, я открываю банку, разрезаю солонину на четыре части и раздаю.