Дует пронизывающий, холодный ветер, темнеет. В сгущающемся мраке я подбираю одеяло, закутываюсь; оно мокрое и липкое на ощупь. Мы натыкаемся на Ирвинга Н. — он в полном одиночестве мыкается по холму — и берем его в нашу группу. Дик отправляет Ирвинга вниз — искать бригаду; потом все мы снова спускаемся в Мора-ла-Нуэву и проводим эту ночь прямо на асфальтовой мостовой. С устатку на асфальте спится вовсе не плохо. Вот только холод донимает — сквозь одеяло продувает ветром, несет холодом от мостовой, но мы спим, несмотря ни на что. Перед рассветом Дик будит меня и Табба, посылает сопровождать два грузовика — их отправляют на поиски бойцов XV бригады. Мы едем к морю, на Тортосу; шоферы издерганы, вконец измотаны.
— Глупее задания и надо б, да не придумать, — говорит мой шофер. — Никто не знает, где сейчас фашисты, — того и гляди, заедешь к ним. Никто не знает, где наши позиции, вдобавок никто не знает, где наши, где их собирать. Держи винтовку наготове.
Кабина тесная, я не представляю себе, как тут можно вскинуть винтовку и прицелиться, если на нас нападут, а также как выбраться из кабины, если нас остановит патруль, и вообще — для чего все это нужно. Ручные гранаты я давно растерял.
— Знаешь, что мне иной раз хочется сделать? — говорит шофер.
— Что?
— Взять да и двинуть на этой колымаге прямо к границе.
— Бери сигарету, — говорю я.
Я гадаю, всерьез он это говорит или нет, гадаю, что мне делать, если он и впрямь поступит, как грозится, но опасения мои напрасны.
— Туда-растуда их с этим заданием, — говорит он. — Кто знает, где линкольновцы? Где Мак-Папы? Где англичане? Где франко-бельгийцы? Где тельмановцы? Где гарибальдийцы? Где батальон Домбровского? Никто их, так-растак, не видел. Эти гады прут к морю, — говорит он. — Может, они уже взяли Тортосу… да что зря ломать голову, скоро узнаем. Если Франция не вмешается, нам каюк. Mucho malo, — говорит он. — Mucho, так-растак их, malo[89].
По извилистым горным дорогам мы спускаемся к прибрежной равнине. В тусклом утреннем свете я вижу, что мое одеяло насквозь пропитано кровью — оно сплошь в сгустках крови, в клочьях волос; кое-какие я отдираю, но одеяло просохнет только через день-два, не меньше. Я показываю одеяло шоферу, он понимающе кивает головой. Мы обозреваем дорогу, вздымающиеся по обе стороны дороги холмы, небо; нигде — ничего. Часами молчим; я спрашиваю шофера: не нужно ли его сменить, говорю, что выспался прошлой ночью, но он говорит — нет, это не положено. Половину времени он ведет машину в полудреме, прежде чем выехать на Тортосское шоссе, мы раз десять, не меньше, лишь чудом не врезаемся во встречные грузовики. Прибрежные города все, как один, покинуты, заброшены. Дороги забиты крестьянами, уходящими на север: они едут верхом на мулах, в запряженных осликами повозках, идут пешком. Крестьяне глядят на нашу машину, катящую навстречу их потоку, и идут дальше. Сотни крестьян сидят, лежат в полях вдоль дороги, сотни тянутся на север, к Барселоне, унося свои жалкие пожитки: матрасы, одеяла, утварь, живность, — увозя их на тачках, на ослах. Дети ковыляют, цепляясь за материнские подолы, женщины несут на руках грудных младенцев, ребятишки побольше гонят коз, овец, старики поддерживают старух; их изрезанные морщинами, изможденные, потемневшие от дорожной пыли лица невозмутимы. Только глаза по-прежнему ярки, но смотрят они безучастно. Глядя на этих людей, понимаешь, что у них одна мысль: «Франко наступает. Франко наступает». Больше они ни о чем не могут думать; вот почему они идут на север: явно не хотят, чтобы к ним пожаловал Франко со своей армией-освободительницей, и мне на память приходит другой исход — год назад толпу беженцев из Альмерии бомбили и обстреливали с воздуха — толпу стариков, старух, женщин, детей. Прибрежные города пусты, но Средиземное море, синее и прекрасное, насколько видит глаз, спокойно.
В Тортосе полным-полно военных, мы едем по городу, по улицам, загроможденным обломками, следами последнего налета, забираем на запад, в глубь от моря, поднимаемся по горным дорогам. То и дело останавливаемся, спрашиваем у встречных бойцов: «Quince Brigada? Hay visto la Quince?»[90] Нет, они не видели никого из XV бригады. Высоко в горах за Тортосой слышна канонада, раскатистое эхо повторяет ее; мы обгоняем бойцов, идущих в горы, к передовой. Фашисты рвутся к морю, к Тортосе; сейчас они километрах в шестнадцати от города. Нам говорят, что дорога простреливается, но нам надо ехать вперед, и мы едем. Снаряды ложатся далеко от нас. Местность такая гористая, что кажется: поставь здесь пяток пулеметчиков — и они остановят миллионную армию. Мы снова объезжаем все проулки, перекрестки, захолустные городишки и лишь около Раскеры находим трех наших: Джорджа Уотта, Джона Гейтса (он сейчас помощник бригадного комиссара) и Джо Хекта. Они лежат на земле, завернувшись в одеяла, под одеялами на них ничего нет. Они говорят, что на рассвете переплыли Эбро, что с ними плыло много товарищей, но остальные утонули, что они ничего не знают ни о Мерримане, ни о Доране, но думают, что те попали в плен. Они были под Гандесой, их отрезали от своих, они с боями прорывались оттуда, шли по ночам под артобстрелом. Видно, что им не Хочется говорить, и мы молча садимся рядом с ними. У Джо вид совершенно потерянный.
Ниже по холму расположились сотни бойцов из английского и канадского батальонов; грузовик привез еду, их кормят. Открытый «матфорд» новой модели огибает холм, останавливается возле нас, из него выходят двое — мы их сразу узнаем. Один — рослый, худой, в коричневом вельветовом костюме и роговых очках, его вытянутое аскетическое лицо с суровым ртом угрюмо. Другой еще выше первого, крупный, с усами щеточкой, краснолицый, на нем очки в металлической оправе; такого великана нечасто встретишь. Это Херберт Мэтьюз из «Нью-Йорк таймс» и Эрнест Хемингуэй. Они рады нам, мы — им. Мы представляемся, они засыпают нас вопросами. У них есть сигареты, они щедро раздают «Лаки страйк» и «Честерфилд». У Мэтьюза вид недовольный, похоже, что это его постоянное состояние. Хемингуэй по-детски жаден до впечатлений, и я не без улыбки вспоминаю, как увидел его на Конгрессе писателей в Нью-Йорке. Он тогда впервые произносил речь, запутался и, разозлившись, с бешеным напором стал повторять скомканные поначалу фразы. У него вид большого ребенка, он сразу располагает к себе. И вопросами сыплет совсем как ребенок: «Ну а потом? А потом что было? А вы что? А он что сказал? А что потом? А вы потом что?» Мэтьюз ничего не говорит, он что-то записывает на сложенном листке бумаги.
— Как вас зовут? — спрашивает меня Хемингуэй; я называюсь. — Вот вы кто, — говорит он. — Рад вас видеть, я вас читал.
Я чувствую, что он и впрямь рад меня видеть; мне это приятно. Я жалею, что так громил его в своих статьях, надеюсь, что он успел их забыть, а может, и вовсе не читал.
— Держите, — говорит он и сует руку в карман, — у меня есть еще, — Он протягивает мне непочатую пачку «Лаки страйк».
Колонна грузовиков и автобусов мчит по Средиземноморскому шоссе назад к морю, ревом гудков призывая крестьян и всех встречных посторониться. Бойцы — англичане, канадцы, американцы — смеются, поют. Я встречаю здесь teniente[91] Грегори, шотландца, командовавшего новобранцами в Тарасоне; его девичья, кровь с молоком, физиономия посерела от грязи, он смеется и поет вместе со своими ребятами. Они взахлеб рассказывают о боях, в которых побывали, рассказывают, как они лишь чудом спаслись, и воспоминания о пережитых ужасах преисполняют их отвагой. Где такой-то? Пропал. Где такой-то? Никто не знает. Пропал Митчелл, красавец негр; англичанин Логан; крикуна Джека К. убило противотанковым снарядом в Гандесе. Пропали и «Лопес», и грек Пройос, и еще многие-многие другие, чьи лица я хорошо помню, но не помню имен, погибли, попали в плен или были ранены и брошены на фашистской территории, что, в сущности, одно и то же. Когда ты отрезан и должен пробираться к своим, тащить за собой раненых нет возможности. Одного бойца, раненного в шею, пришлось посадить под деревом и оставить там. Бойцы покатываются со смеху, вспоминая, каким свистом сопровождал он каждый вдох и выдох, я помню его лицо, но не помню имени. А вот Швед, тот, что спал на ходу, тот не был ранен. До Батей он был в нашем отделении вместе с Таббом, Мойшем Таубманом, Джонсоном и Сидом. (Все они: и Мойш, и Сид, и Джонсон — пропали без вести.) Он казался дураком, но был вовсе не дурак. Он всегда молчал, никогда не задавал вопросов, и в его облике было что-то змеиное — светлые жесткие неподвижные глаза, характерный настороженный взгляд, большой тонкогубый рот, бесстрастное лицо. Ребята говорят, что он отказался отступать; он установил свой пулемет на вершине холма и сказал товарищам: «Уходите, я вас прикрою». Он остался один на холме; его пулемет бешено строчил по надвигающимся танкам.