А от мысли об этих ребятишках, вчерашних подростках, таких домашних, таких беззащитных, снова возвращаешься к мыслям о своих собственных ребятишках, и вдруг с пронзительной ясностью ощущаешь, насколько они тебе дороги, насколько тебе их недостает. И вот ты уже забываешь, что, кроме двух твоих мальчуганов, в мире есть еще миллионы детей, тысячи и сотни тысяч из которых живут куда хуже твоих. И вот тебе уже слышатся их голоса: «Когда папка вернется?..» — «А наш папка вернется домой?» И при мысли, что ты их можешь больше не увидеть, на твои глаза навертываются слезы, и тебе становится стыдно: ты понимаешь, что это слезы жалости к себе. Снова и снова ты возвращаешься к этой мысли, но она до того чудовищна, что ты не можешь долго задерживаться на ней. Ты размышляешь, почему так ужасает, так отталкивает тебя эта мысль. Боишься ли ты собственной смерти (а ведь она не имеет такого уж большого значения)? Или тебе, если считать, что человек может представить свою смерть, мучительно думать о том, каково придется твоим осиротевшим детям? Ты не знаешь ответа на эти вопросы, зато ты прекрасно знаешь, как невтерпеж тебе увидеть снова своих мальчишек, как тебе хочется вырастить их самостоятельными, порядочными людьми, как ты нуждаешься в них, как тебе хочется направлять их, заботиться о них, любить их — ненавязчиво, ни в чем не стесняя. Но увидишь ты их — если этому вообще суждено сбыться — очень нескоро, от этой мысли щемит сердце, и, хотя ты знаешь, что их мать сделает все, чтобы восполнить отсутствие отца, а то и его потерю, от этого почему-то не легче…
Лопоф уезжает в госпиталь — ему нужно вырезать кисту в ступне, и в щель к нам с Ником переселяется Павлос Фортис. Довольно распространено заблуждение, будто два человека одной национальности непременно поладят друг с другом, но Павлос и Куркулиотис друг другу решительно противопоказаны. Без Аарона Ник ведет себя совсем иначе, у него появляются черты, прежде нами не замеченные: то ли он их скрывал, побаиваясь Аарона, который умеет повелевать легко, без усилий, то ли, получив власть, он вошел во вкус. Теоретически ротный или батальонный комиссар делит с командиром ответственность за свое подразделение, но Нику этого мало. Он начинает помыкать Павлосом, козырять своими военными талантами. Он важно расхаживает по лагерю, раздает приказания направо и налево, кто бы ему ни попался под руку — боец, капрал или сержант; поглядишь на него — ну прямо командир дивизии, не меньше. «Форти-и-с!» — орет он, врываясь в нашу щель, и разражается потоком греческих слов, но для меня они все равно что китайская грамота. Фортис отвечает ему в том же духе, и между ними завязывается нескончаемая перебранка.
Павлос — здоровяк, каких мало, он силен как бык. У него перебитый, приплюснутый нос, дюжие ручищи и могучие ляжки, на которых трещат по швам брюки. (И вместе с тем он на свой манер хорош собой, у него красивые глаза.) Когда он пьет или курит, он неизменно отставляет мизинец, мы над ним подсмеиваемся, пока не узнаем, что мизинец у него сломан и не разгибается. Но это придает ему манерный вид. В спорах с Ником он держится мягко, но умеет добиться своего. Павлос — само красноречие, и, хотя я не понимаю ни слова из того, что он говорит, я всегда принимаю его сторону. Павлос мечет глазами молнии, вовсю жестикулирует, по-актерски выкатывает глаза, угрожающе выдвигает челюсть. Я не встречал человека тверже и не встречал человека добрее его. (Впрочем, эти качества часто соседствуют.) Он стреляет без промаха из своего ручного «максима», он прижимается к нему, как мужчина прижимается к женщине; вообще же, он совершенный ребенок: он очень привязан к своим товарищам и, пока я хожу у него в адъютантах, всячески старается освободить меня от моих обязанностей. «Малыш, — говорит он мне, — Ты не ходить на учения, сегодня я ходить, а ты спать, chico». Иногда я так и поступаю, а иногда мне становится совестно, и я иду с ним. Но любая работа не по нему, если не он ее сделал: он не может спокойно глядеть, как другой делает работу, которую мог бы сделать он. Если совсем уж нечем заняться, он непременно подыщет себе какое-нибудь дело: будет подметать территорию лагеря (не очень-то подходящее занятие для ротного командира), приводить в порядок амуницию, чистить запасные ружья или пулеметы, расширять наш шалаш или строить другой для товарища. Его любят и уважают, но он не обладает никакой властью. О Куркулиотисе он обычно говорит: «Этот парень думать, он самый умный». Он учит меня греческим словам, одно из них звучит, как «попса», и означает «заткнись», другое — как «мьюни», и является эквивалентом испанского «coño»; при помощи этих двух слов я объясняюсь с Куркулиотисом, когда он слишком уж досаждает, и в ответ получаю: «Г….к» (по-английски).
…Нам раздали винтовки и боеприпасы, и вот как-то в середине мая в три часа ночи нас поднимают, уводят за десять километров от лагеря и сажают в грузовики. Ребятишки, несмотря на все приказы, так и не расстались со своими рюкзаками и чемоданами; они очень взбудоражены, отчего нам всем не по себе. Мы не знаем: то ли нас отправляют на передовую, то ли ожидаются маневры покрупнее тех, в которых мы до сих пор участвовали. Павлос показывает мне клочок бумаги, где записан наш маршрут, — завершается он городом со странным названием Ульдемольинс. Через этот город, как нам известно, проходит дорога на Лериду, не так давно захваченную фашистами, и мы смекаем, что нас отправляют на фронт. Испанские парнишки, хоть они и взбудоражены, а может быть именно поэтому, особенно пылко приветствуют всех встречных девушек — красавиц и дурнушек равно — на улицах маленьких городков. Они кричат: «Ai, guappa!», что является испанским эквивалентом наших «Привет, милашка!» и «Здравствуй, красавица!», и девушки выглядывают из-за жалюзи, закрывающих балконные двери от яркого утреннего солнца. Весь этот день мы проводим в сосняке: мы возбуждены, раздражительны. Приходит приказ строить chavolas на случай, если пойдет дождь или если нам придется здесь задержаться; потом приказ отменяется. Ребят кидает из одной крайности в другую: нервное возбуждение сменяется буйным весельем. Пустячное недоразумение перерастает в шумную склоку. На верхушке дерева появляется белка, ребята палят по ней из винтовок (калибром 7,65 мм), перепуганная белка скачет с дерева на дерево, за ней с воем гонится огромная орава — человек семьдесят пять, не меньше.
Эту ночь мы проводим в сосняке; утром приходит приказ выступать, через час приказ отменяется. Ночь была холодная, жечь костры нам не разрешили, все же мы скоро согреваемся — этому помогает и яркое солнце, и нервное напряжение. Мы чувствуем себя в безопасности: высоко в горах в самой чаще леса фашистским самолетам нас не достать. Куркулиотис мечется по лагерю, он скатал ярко-голубое атласное стеганое одеяло, которое стащил в Дармосе, и носит его, как перевязь, через плечо. Это вся его экипировка, но он выступает величаво, будто на нем подполковничий мундир. От него никому нет житья, он лезет из кожи вон — так ему хочется все предусмотреть, принять все меры на все возможные случаи. Он явно считает, что Павлос никуда не годится, чувствует, что ответственность за роту легла на его хрупкие плечи. «Да ну его, — говорит Павлос. — Думать, он самый умный. Ты на фронт на него посмотреть». Я не вполне понимаю, что имеет в виду Фортис, но кое-какие подозрения его слова во мне заронили.
Ночь была холодная, промозглая, и утром нас отправляют в Ульдемольинс — кто-то наконец сообразил, что нельзя оставлять людей ночевать под дождем. По дороге мы встречаем Джо Хекта, после Арагонского отступления его, чтобы дать ему передышку, перевели в автопарк. Он отводит меня в сторону и со словами «Я кое-что припас для тебя» лезет в кузов своего грузовика, где у него стоит большой ящик. Из ящика он вытаскивает пачку «Олд голд», три пакета какао («Нестле»), кусок сыру, три банки сгущенки «Лайон бранд», кусок мыла «Пальмолив» и полплитки молочного шоколада. И тут же жизнь вновь обретает смысл, а вся эта роскошь, которую мы уминаем за полчаса (вот разве что мыло не тронули), да в придачу глоток-другой славного испанского коньяка, чтобы согреться, помогают примириться с холодом и сыростью, помогают заснуть на бетонном полу пустой школы, в которую нас загоняют в ожидании приказа. (Школьников, из боязни воздушных налетов, распустили много месяцев назад.) Наши радости зависят от таких вот пустяков, которые нам перепадают заботами «Друзей Линкольновской бригады» в Нью-Йорке.