Движок тарахтит всю ночь напролет, ночь проходит незаметно (большинство из нас здесь в самоволке). Эти встречи у Козара — единственные просветы в нашей унылой жизни, и мы очень дорожим ими, не представляем, что бы мы делали без них. Бывает, что Козар за весь вечер не проронит ни слова: он то суетится по хозяйству — подает кому чай, кому кофе, кому какао в консервных банках, то посиживает, слушает, о чем толкуют парни и девушки. (Женские голоса радуют слух.) Он так незаметно справляется со своими хозяйскими обязанностями, что мы почти не замечаем его присутствия. Мы хохмим, спорим о политике, поем. Хотя бы раз за вечер нам удается уговорить Аарона — он тушуется и не принимает участия в общем разговоре — спеть. Одинокая лампочка под потолком отбрасывает наши непомерно увеличенные тени на каменные стены, дверной проем завешен бамбуковой циновкой. Земляные полы уютно устланы вытертыми половиками. Мы располагаемся на раскладушках, на стульях, на скамье, слушаем, как Аарон перебирает струны гитары, которую опять же раздобыл Козар. Аарон поет:
Эта сентиментальная песня переносит нас на родину, в Америку; сейчас, когда она так далеко, мы любим ее куда сильней; мы затихаем, хотя и без того все давно молчат, и с грустью думаем: понимают ли там, на родине, что мы здесь делаем, понимают ли они, что эта война имеет прямое касательство ко всем ним, к тому, что их ожидает в будущем. А вдруг они разделяют мнение мистера Херста, вдруг они думают, что мы — кровожадные революционеры, одураченные Москвой, или попросту никчемный сброд, который следует лишить гражданства?
Когда Аарон поет, в его лице появляется какая-то отрешенность, он кажется разом и куда моложе, и куда старше: он вкладывает все, что в нем есть, все, чем он сейчас живет (без натуги, само собой), в эту затасканную песню; даже если бы он исполнил «Бориса Годунова», он не тронул бы меня сильнее… Пение помогло, Аарон чувствует себя более раскованно; если по дороге в госпиталь он не проронил ни слова, теперь, когда мы возвращаемся назад, в лагерь, у него развязывается язык.
— Вулф все наседает на меня, требует, чтобы я взял на твое место испанца, — говорит он. — Политические соображения, сам понимаешь, но я тяну, пока можно. — Он заливается смехом, его крепкие белые зубы сверкают в лунном свете. — Зачем я это делаю, сам не знаю. От тебя никакого проку. Слушай, переводись-ка ты в другую роту.
— Всегда пожалуйста, — говорю я. — С превеликим удовольствием.
Мы покатываемся со смеху, но смех наш быстро обрывается: как-то не до веселья поздней ночью, неподалеку от фронта, в воюющей стране. Наш смех ударяется о холмы, эхо снова откидывает его к нам, одиноких часовых, стоящих вдоль дороги, наш смех заставляет еще острей почувствовать свое одиночество. Мы возвращаемся в свой лагерь, луна отбрасывает диковинные тени на протоптанные проплешины между ореховыми деревьями; просто не верится, что здесь не меньше сотни человек — закутавшись в одеяла, они крепко спят на этой негостеприимной земле, вдали от родины, в ожидании дня, когда их слабая плоть будет противостоять бездушному оружию. Не желая нарушать их сон, а возможно, и по другой причине, о которой не хочется говорить (нас ошеломляет сходство спящих с мертвецами), мы, стараясь поменьше шуметь, пристраиваемся у входа в наш шалаш. Харолд Смит дремлет, широко раскинув руки и ноги, Кёртис лежит на боку, обернувшись брезентом.
Мы молча сидим бок о бок, обхватив руками колени, смотрим на луну: сейчас мы очень близки, даже потом (когда мы лучше узнали друг друга) мы никогда не были так близки, за исключением одного случая. Я испытываю к Аарону отцовские чувства, но не смею заикнуться об этом: Аарон поднимет меня на смех. Я испытываю к Аарону братские чувства, но не смею заикнуться и об этом: у меня нет слов, чтобы выразить такие чувства, — мы с братом никогда не были близки. Я люблю слушать, как Аарон вполголоса рассказывает о своей семье, о том, как замечательно готовит его мать, какой мужественный, чистый человек его отец, как болел его брат, как выходила замуж его сестра. Я внимательно слушаю, когда он рассказывает мне, какие он мастерил модели самолетов и о той нью-йоркской девушке, которой он так часто пишет и которая так редко ему отвечает. «Хотелось бы хоть раз побывать в бою, прежде чем нас отошлют домой, — говорит Аарон. — Если это и впрямь случится». Больше он ничего не говорит, но я понимаю, чем вызваны его слова. Он мне и раньше говорил, что ему опостылело быть ротным командиром (хотя ему еще не довелось командовать ротой в бою), но, чем противнее ему его обязанности, тем сильнее он упорствует в своей решимости стать образцовым командиром. Когда слушаешь Аарона — а по поверхностному впечатлению этот серьезный парень может показаться черствым, — понимаешь, что ему необходимо проверить себя, свои возможности. Он хочет «хоть раз повести свою роту в бой», чтобы убедиться, что не ошибся в себе. Мы сидим рядом, я чувствую, как вздрагивают его плечи, и не знаю, что тому виной — ночная прохлада или что-нибудь другое.
— Бесс, — говорит он, — почему ты поехал в Испанию? У тебя ведь есть жена, дети.
— Жена была да сплыла, — отвечаю я. — Чтобы это объяснить, надо рассказать тебе историю всей моей жизни.
— Не надо, — говорит он. — Не рассказывай.
— И не собираюсь.
Родные мои!
Письмо от 22 мая (с рисунками Дэна и Дейва), которое я получил на днях, рассмешило меня до слез. Представь себе — ты пишешь: «Я восхищаюсь вами, ребята. Восхищаюсь тем, что вы делаете». Жаль, что тебя не было тут в то утро, когда пришло твое письмо. Наш лагерь расположен в ореховой роще. Куда б нас ни занесло, наши ребята первым делом «обустраиваются» — сооружают всевозможные шалаши или укрытия из всего, что имеется под рукой: веток, палок, листьев, глины. Мы стоим здесь уже не первый день, успели построить себе укрытия, и вот в ночь накануне того дня, когда я получил твое письмо, лило как из ведра, и мы спали (?) в нашем укрытии. На рассвете слегка развиднелось, походная кухня привезла кофе, но все еще моросил дождь, стоял собачий холод; ручаюсь, что тебе в жизни не случалось видеть такого жалкого сброда — промокшие до нитки, с землистыми от недосыпа лицами, мы дрожмя дрожали от холода. Нам нечего было курить — нет табака; нечем было согреться — нет сухих дров. Кофе, пока его везли, остыл, скверный испанский коньяк (мы его окрестили «пятновыводителем») ничуть нас не согрел. С тех пор мы так и не согрелись — дует пронизывающий ветер. Тут или мерзнешь, или жаришься под палящим солнцем — середины нет. Да, жизнь солдата не сахар! В довершение ко всему у меня разыгрался понос. Ну да хватит…