(Аарон вваливается в chavola, размахивая листком бумаги.
— Получил! — вопит он. — Получил! Всех обскакал! Вы все от зависти сдохнете!
— Что это у тебя, товарищ? Документы на отправку домой? — спрашивает Харолд Смит.
— Salvo conducto[120] В Барселону.
— Можно подумать, ты в Европу собрался, — говорит Харолд, и Аарон бросает на меня взгляд, трудно поддающийся определению и одновременно содержащий вполне определенный намек.
— Где ему понять, — говорит он.
— То-то и оно, — говорю я. — Куда ему — он ведь всего-навсего комиссар.
— Зато комиссары очень злопамятные, — говорит Аарон.
— От комиссаров хорошего не жди.
— Синица у тебя в руках лучше, чем журавль в руках у комиссара. А знаешь, я и сам бы не прочь походить в комиссарах.
— Нет, нет, — говорю я. — Только не это, что угодно, только не это!
… Я поглядываю на командира.
— Ты мне вроде говорил, что не мог бы иметь дело со шлюхами.
— Раньше не мог, — говорит Аарон, — а теперь смогу. Пропади оно все пропадом. А вдруг мне никогда больше не придется спать с женщиной?)
От Гарфилда никому нет житья. Когда становится известно, что нас вот-вот отправят на фронт, он совершенно теряет покой, лезет из кожи вон, хлопочет, чтобы его перевели в базовый госпиталь.
— Я там принесу гораздо больше пользы, — говорит он. — Ей-ей. Тамошняя работа мне хорошо известна.
— Если нас отправят на фронт, нам самим пригодится хороший фельдшер, — говорю я.
— Тебе меня не понять, Ал.
Перед отъездом в Барселону Аарон задает ему выволочку: Гарфилд собирает вокруг себя недовольных, постепенно он входит во вкус и становится заправским смутьяном. Когда Майк Вашук (единственный посланец Дейтона, штат Огайо, в Испании) был у нас каптенармусом, наши испанские ребятишки жаловались, будто он при раздаче еды американцам накладывал больше. Мы внимательно следим за ним и, хотя нам ни разу не удается уличить его в раздаточном шовинизме, кидаемся в другую крайность и назначаем каптенармусом испанца. Тут же американцы начинают жаловаться, будто Матиас Лара испанцам отпускает жратву щедрее, чем американцам; больше всех бушует Гарфилд. Он недоволен Ларой, недоволен испанскими санитарами-носильщиками, недоволен едой, командованием, жарой, батальонным врачом доктором Саймоном (тот в свою очередь тоже недоволен Гарфилдом), тем, как ведется война, как работает почта, — словом, он хочет, чтобы его репатриировали. Аарон говорит: «Беспокоит меня этот паренек, в бою он вполне может сдрейфить». — «Послушай-ка, Гарфилд, — советует Аарон Гарфилду, — зря не зарывайся. Ты у меня и так в печенках сидишь. Если ты и впредь будешь продолжать в том же духе, я тебя привлеку к ответственности за подрывную деятельность».
Чего-чего, а красноречия Гарфилду не занимать. Он тут же кается, признает свою вину, бьет себя в грудь, называет себя подонком. Потом Гарфилд предлагает «разобраться», говорит: мол, не один он всем недоволен, почему это Аарон взъелся на него, к тому же пусть не забывают, что он тоскует — с тех пор как он уехал из Калифорнии, его бывшая жена Глория не написала ему ни строчки, а он жить без нее не может. Она его уморит, погубит. Он упоенно расписывает свои страдания, и Аарон говорит: «Да будет тебе, не то ты меня уморишь. И смотри, впредь не ленись. Надо делать дело, и, кроме тебя, его делать некому». В довершение ко всему, Гарфилд вечно сказывается больным (он по большей части пьян), что спасает его и от маневров, и от необходимости ежедневно сопровождать как настоящих, так и мнимых больных к молодому доктору Саймону и вести их регистрацию. Всю работу он перекладывает на своего помощника Майка Павлоса, добродушного косоглазого грека.
Гарфилд говорит правду — недоволен далеко не он один. Благоуханный цветок интернациональной дружбы, связавшей испанцев и американцев, несколько поувял; близкое знакомство приводит к недоверию, чтобы не сказать, к недоброжелательству. Третьим взводом у нас командовал испанский teniente, его пришлось сменить, он стал общественно опасным. Он собирал вокруг себя испанцев, поносил интернационалистов, не хотел подчиняться Аарону (Аарон, хоть и командует ротой, сам всего-навсего teniente); иностранцам он не доверял из принципа — словом, он как нельзя лучше работал на Франко. Против него выдвинуты такие серьезные обвинения — шовинизм, подстрекательство, неповиновение приказам, — что его убирают не только из роты, но и из батальона. Однако после него извечный национализм испанцев, упав на благодатную почву, расцветает пышным цветом. Помимо всего прочего, очень мешает языковой барьер: большинство из нас не умеет бегло говорить по-испански, не может как следует потолковать с товарищами. Вот почему, за некоторыми редкими и оттого еще более ценными исключениями, мы все больше отдаляемся друг от друга, все теснее сплачиваемся по национальному признаку, все меньше доверяем друг другу. На мое место назначают испанского адъютанта, он носит пышное имя Теописто Перич Салат (внешность у него тоже весьма импозантная, к тому же он пишет пьесы для детей), и сыны Испании ощущают его назначение как свою большую победу. Аарон, однако, по-прежнему командует ротой, Павлос Фортис — первым взводом, Джек Хошули — вторым, а Табб, Уэнтворт и Геркулес командуют тремя из шести ротных отделений. (И тем не менее интернационалистов на командных постах ничтожно мало.) Вдобавок рядовые американцы в общем и целом тоже оказываются не на высоте. Среди нас есть и пара пьянчуг, и пара известных дезертиров, кое-кто успел побывать в трудовых батальонах, встречаются среди нас и слабаки, и mutiles[121]. У испанцев нет привычки надираться, и подвыпившие американцы привлекают к себе внимание. К каким только ухищрениям ни прибегают бригадный и батальонный комиссариаты, чтобы поднять наш дух, укрепить интернациональную дружбу, но обстоятельства работают против них. Мы представляем собой охвостье Интербригад, от этого никуда не денешься: тысячи лучших, наиболее стойких товарищей ранены или убиты. Испанцы взахлеб читают о планах Комитета по невмешательству (правительство безоговорочно приняло их, однако Франко хранит многозначительное молчание), не проходит и дня, чтобы испанцы не сказали кому-нибудь из нас: «Скоро тебя отправят домой», тем самым выдавая себя. Наше положение с каждым днем становится все более тревожным; обсуждая его, мы — Леонард Ламб, Эд Рольф, Дик Рушьяно, Морри Голдстайн (комиссар Ламба) и Харолд Смит — лишь качаем головами. Наше будущее представляется нам в самом мрачном свете.
Мы выступаем в полночь, ночь стоит холодная. Как всегда по ночам, поднимается суматоха, бойцы отстают от своих подразделений, раздаются крики: «Где первая рота?», «Segundia Compania?»[122], «Qué Battalon?»[123] Все, что может звякнуть при ходьбе: посуду, боеприпасы, — приказано запаковать в рюкзаки, обернуть одеялами, поэтому мы продвигаемся довольно бесшумно. Сквозь нашу колонну прокладывают дорогу грузовики, свет их фар отбрасывает тени людей на деревья вдоль обочины; миновав колонну, водители гасят фары. А я все думаю: как там Аарон в Барселоне. Вспоминаю, как сам недавно провел день на городском пляже в Таррагоне, и надеюсь, что ему повезет больше, чем мне. Таррагона выглядела мертвым городом на опустевшем море. По городу ходили мирные люди; повсюду были видны следы недавних налетов, но почему-то горожане показались мне временными обитателями; мне все мерещилось, что они вот-вот исчезнут, разрушенные же бомбежкой дома можно было принять за римские развалины — так они напоминали руины, оставшиеся от времен римского владычества на здешнем берегу. Мы выкупались в теплом синем Средиземном море, отлично пообедали в ресторанчике по соседству с пляжем — местные ребятишки вертелись у столов, выпрашивая объедки; курили «Кэмел «, которым щедро угощал наш заводила Иель Стюарт, начальник штаба батальона; кое-кто наведался в местный бордель. А я слонялся по улицам, заглядывал в магазины, где пустовали прилавки; дивился на табачные киоски, где висели объявления «No hay tabaco»[124]; на рестораны и отели, где висели объявления «No hay comida»[125], и не знал, куда себя девать. По улицам гуляли девушки — как всегда, без чулок, на высоченных каблуках, в ярких, туго облегающих платьях; их прекрасные черные волосы были добела вытравлены перекисью. Высокие, крепкие груди и стройные бедра двигались удивительно изящно и слаженно, но я не решался заговорить с девушками; мне еще никогда — ни спьяну, ни в трезвом виде — не удавалось подцепить ни одной девушки. Город показался мне таким же полинявшим, поблекшим, как полинявшие пестрые cabanas[126] на пустынном берегу — память о тех днях, когда на таррагонском пляже царило веселье, резвились дети. И я с облегчением уехал к себе в бригаду. А вдруг в Барселоне все иначе: я ведь никогда там не бывал.