— Этот упал совсем рядом, — говорит Кёртис. — Они нас засекли.
Он сидит с телефонистом Феликсом в соседнем окопе. Я переворачиваюсь на спину, мне бросается в глаза пистолет Аарона: весь в потеках засохшей крови, он торчит из щели между камнями, куда я его воткнул. (Доктор Саймон передал нам, чтобы мы не беспокоились: Аарон выкарабкается.) Слышу — снова летят снаряды, зажмуриваю глаза, закрываю лицо руками, жду. В такие минуты ничего не чувствуешь — только сердце ёкнет да машинально съежишься — и вот снаряды уже пролетели. Случается, снаряды разрываются; случается, снаряд, просвистев у тебя над головой, вдруг перестает вращаться и, кувыркаясь, лениво летит дальше, пыхтя, как мальчишка, который, набрав побольше воздуха, потом с шумом выпускает его.
— Господи! — говорит Кёртис. — Вот ужас!
— Заткнись!
— Почему? Что такое?
— Можно подумать, тебе одному плохо.
Если поднять голову, я вижу сложенные из камней укрытия, где сидят другие бойцы нашей plana mayor — санитары, парикмахер, каптенармус Лара. Пока летят снаряды, они лежат ни живы ни мертвы, но, когда снаряды уже упали и шрапнель перестает хлестать и цокать по камням, они мигом вскакивают и высовываются из-за бруствера — кукольный театр, да и только. Потешное зрелище! Впереди меня, пригнувшись, стоит Дик, за ним Арчи, сзади ничком лежит Санс.
— Так как? — орет Арчи.
— Что, как? — кричит Дик.
— Пора бы нам на передовую, — говорит комиссар, и оба ныряют в укрытия, нас оглушает взрыв, шрапнель вонзается в скалу, осыпая нас градом камней.
Раздается страшный, неистовый грохот, слышится душераздирающий крик, у меня темнеет в глазах. Я теряю сознание, впрочем, тут же прихожу в себя, щупаю голову, гляжу на руку — крови на ней нет. Ничего невозможно разглядеть — пыль, дым застилают воздух. В ушах стоит звон, беспрерывный душераздирающий крик. Откуда-то издалека до меня доносится голос Дика: «В кого угодило? В тебя, Бесс?» — «Вроде нет», — отвечаю я, садясь. Крик идет откуда-то из-за моей спины, я встаю, поворачиваюсь и вижу: Кёртис лежит на животе, у него вырвало ягодицы, он держит их в руках, его обращенное ко мне лицо покрыто смертельной бледностью, запорошено каменной пылью, глаза смотрят на меня, рот открыт, изо рта рвется крик. Я не могу оторваться от его глаз.
— Пошли! — кричит Арчи, и они с Диком, пригнувшись, бегут наверх.
Феликс лежит позади Кёртиса, его ноги залиты кровью, лицо неподвижно; я перелезаю через уцелевшие остатки наших каменных «ванн». Феликс говорит мне: «Сначала займись им, ему крепче досталось». Кёртис, хотя губы его не двигаются, исходит криком, глаза у него вытаращены, я приговариваю: «Не волнуйся, не волнуйся, не волнуйся» — и вдруг чувствую: до чего же мне надоело лежать без движения, ждать, когда со мной что-нибудь стрясется, до чего же хорошо наконец что-то делать, двигаться. Я зову фельдшера, но он на передовой; кричу, чтобы мне дали бинты, и мне дают тоненький бинтик, который мне ни к чему. Я зову санитаров — вот наконец и они; мы подхватываем Кёртиса (он уже перестал кричать), и санитары уносят его под огнем — снаряды падают перед нами, за нами (над соседним укрытием выскакивает голова Рафаэля с разинутым ртом). Шум стоит чудовищный, шрапнель воет, хлещет по камням.
У Феликса с ног свисают кровавые клочья, у него раздроблена ступня, сквозь дыры в ботинке торчат кости. Я даю ему сигарету (совсем как в кино), пытаюсь липкими от крови руками прикурить ее для него, не сразу с этим справляюсь. Рафаэль перебрасывает нам фляжку с вином, мы прикладываемся к ней. Лужа спекшейся крови на дне укрытия напоминает застывшую мастику. Я набрасываю на нее одеяло, другим одеялом укрываю Феликса, залезаю обратно в свое укрытие, Дика и Арчи там уже нет, есть только Санс, он просит у меня сигарету, мы оба растягиваемся на дне, закуриваем.
Артиллерия бьет по нашим убогим укреплениям на вершине; бьет обычными и бьет противотанковыми снарядами, молотит слева направо и справа налево, смотреть на это больно; от этого болит, саднит душа, так же как саднит разбитое колено, когда опять и опять ненароком его ушибешь. «Так-растак, этих мерзавцев, этих сукиных сынов», — бормочу я, но брань не помогает. Фашисты бьют по нашим позициям, бойцы выскакивают из окопов, пытаются укрыться от огня на голом склоне и опять возвращаются в окопы. Фашисты снова и снова молотят по одному и тому же месту, и ты видишь, как какие-то фигуры замедленно поднимаются в воздух и опускаются вниз, точь-в-точь как куклы на трюковых киносъемках. Но ты знаешь, что это — люди.
Телефон молчит, телефонист потерял сознание, сигарета в его сжатых побелевших губах погасла, он беспрестанно стонет в забытьи. На жаре лужа крови начинает распространять зловоние, меня мутит, я поворачиваюсь поглядеть на Санса. Он спокойно курит сигарету, которой я с ним поделился, лежит на животе, смотрит на меня. Я ему улыбаюсь, но он не улыбается мне в ответ. Снаряды беспрерывно сыплются на верхушку нашей скалы, перед нами, позади нас, и я думаю: еще немного, и один из них непременно угодит в тебя. Я отправил посыльного в штаб за другим телефонистом; санитары еще не вернулись, им пришлось на себе тащить под страшным обстрелом Кёртиса, сначала вниз по нашему склону, потом на противоположный склон, потом за гору, в санчасть, куда, должно быть, поминутно доставляют раненых. Над укрытием высовывается обросшее бородкой лицо маленького брадобрея, он говорит:
— Бесси, какое плохое место.
— Знаю, — говорю я.
— Надо отсюда уйти, — говорит он и ныряет в укрытие. Когда он снова высовывается, я говорю:
— Chico, это командный пункт роты. Старшему лейтенанту Рушьяно мы нужны здесь.
— Какое плохое место, — повторяет он.
В нас снова летят снаряды, и тут я вижу, как Лара, наш пожилой каптенармус, вылезает из своего укрытия и мчится вниз по склону. Я выхватываю пистолет Аарона — боюсь, а вдруг пример Лары окажется заразительным, — однако бойцы беспрекословно повинуются мне, прячутся назад в укрытия, и я вздыхаю с облегчением; я-то знаю: вздумай кто-нибудь из них убежать — я бы никогда не смог убить его. Я не смог бы даже выстрелить ему вслед.
Весь день, час за часом, громыхают пушки. Снаряды ударяют по нашим укреплениям, ложатся густо, чуть не сплошняком, по ту сторону горы. Фашисты хотят мощностью огня выбить нас отсюда. Проходит час за часом, а артиллерия бьет и бьет по нашим позициям; ты так измотан, что даже забываешь о страхе, но так напряжен, что вот-вот сорвешься. Истекаешь потом, болят все внутренности; слово «ждать» вдруг начинает значить для тебя гораздо больше, чем раньше: ведь ты только и ждешь, когда снаряд угодит в тебя, прикончит тебя. Воздух наполнен грохотом, сталью, но ты не чувствуешь, что снаряды направлены лично против тебя, никак не связываешь их ни с людьми, ни с орудиями; они вылетают неизвестно откуда, известно только, что они нацелены на тебя некоей силой, наделенной сверхчеловеческим коварством.
Ребята в окопах не могут поднять головы, брустверы перед окопами разметаны, у нас много раненых, много убитых, многих мы не досчитываемся. Связь с батальоном прервана, но ты все равно крутишь ручку телефона, хоть и знаешь, что ответа не будет. Прилетают самолеты, правда, они придерживают бомбы; скорее всего, потому, что наши позиции слишком близко от их, но тебе и на это наплевать. Время останавливается, замирает! О чем ты думаешь? Что ощущаешь? Все — и ничего… Ты твердишь снова и снова: «Дэн и Дейв, не оставьте меня теперь и впредь, не оставьте меня». Просто поразительно, до чего тебе трудно сейчас представить их себе. Ты говоришь вполне разумно с Рамоном Сансом, с Джо Рилем, нашим новым телефонистом, который появился у нас часа через два после начала обстрела, но который до сих пор так и не починил провод: все никак не решался вылезти из окопа. Слышишь, как он говорит ребятам: «Вот дела, до сегодняшнего дня мне и в голову не приходило, что я такой хороший католик»; смеешься, и он смеется вместе с тобой. (Джо давно здесь, он уже раз уезжал на родину и опять вернулся в Испанию.) Ты говоришь разумно, никуда не трогаешься с места, а все в тебе кричит: если тебе дорога твоя жизнь, беги, вопи не своим голосом!