Передышки — до, после залпа, пока ждешь, когда у них остынут орудия, — даются тяжелее самого обстрела. Пока сыплются снаряды, мозг выключается, хотя про тело этого никак не скажешь; зато когда ждешь, что вот-вот начнется… На тебя садится муха, ее привлекли твои перепачканные в крови одежда и руки; ты смахиваешь ее. По твоему паху ползет вошь, и ты думаешь: повезло тебе, вошь, ты в безопасности, и заливаешься смехом. Губы пересохли, горло перехватило, пот катит градом, руки-ноги трясутся. Ты глядишь на свои руки — они в крови двух человек, которых наконец-то унесли (куда?); ты лежишь, заслышав в воздухе свист приближающихся снарядов, зачем-то натягиваешь на голову кожаную куртку, будто она может от чего-то защитить. Чувствуешь себя идиотом, в сердцах отшвыриваешь куртку, но, чуть свист становится громче, снова машинально хватаешься за нее, в мозгу вертится мысль: этот обязательно уложит тебя. Час за часом ждешь, когда же в тебя угодят, когда же тебя прикончат, ждешь, как крыса в западне, прикованный к командному пункту простыми словами командира: «Ты нужен мне здесь». И не только ими — тебе некуда убежать от этой войны, она ведется повсюду: если бы ты убежал от нее, тебе всю жизнь было бы стыдно перед самим собой.
Проходит шесть часов, а приказа из батальона все нет, нет связи; но тут к нам под огнем прорываются двое, один из них согнулся под тяжестью катушки с проводом, который он тянул через ущелье. Вот он — приказ. Ты говоришь спокойно, стараешься, чтобы твой голос звучал ровно и бесстрастно:
— Что у вас там?
— Они стреляют без передышки, не дают поднять головы.
— Оставьте здесь несколько человек, остальные пусть отойдут и укроются где кто может; Мак-Папы расширяют свои позиции, подтягивают их к вашему левому флангу; англичане подходят с подкреплениями. В случае атаки вернете всех бойцов на позиции. Боеприпасами запаситесь сейчас. — Я слышу голос Вулфа, голос нашего молодого командира, хотя его и нет здесь.
Сейчас все представляется тебе далеким, бессмысленным, хотя тебе вполне ясен смысл происходящего, иначе бы ты не был здесь; просто к твоей сиюминутной жизни это не имеет отношения. О чем ты думаешь? Ты представляешь себе шумный, забитый машинами и людьми Таймс-сквер; потом твой взгляд выхватывает из толпы лица, обыкновенные, ничем не примечательные лица, точь-в-точь такие лица ты видел всю свою жизнь; они очень похожи на лица испанских мужчин, женщин и детей, встреченных тобой в здешних городах, поселках, деревушках, — теперь эти люди, наверное, находятся за линией фронта и, может быть, как раз сейчас читают газету: «Наши войска в секторе X… с тяжелыми потерями отбили мощную атаку противника и отступили на заранее подготовленные позиции на высоте…» И какой во всем этом смысл, скажи мне, знаешь ли ты это? Лица. Тревожатся ли они о нас там, дома, думают ли хотя бы о нас с теплотой? Женщины, и дети, и мужчины; знают ли они, почему мы умираем за них так далеко от дома? Знают ли они, что это не только наша, но и их война? Война существует сама по себе, люди сами по себе, между ними нет связи, во всяком случае, когда в этой войне участвуешь ты. Кажется, что война идет на какой-то другой, совершенно отдельной плоскости существования, ты живешь ею, но она никак не касается тех людей, которых она прежде всего касается. Ты думаешь о любви.
Да, ты можешь думать о любви. Любви, которой не любили тебя и которой ты никого не любил; любви, которая обходится без слов; любви, где связь между мужчиной и женщиной так сильна, что им достаточно взглянуть друг на друга, чтобы почувствовать: я люблю и я любим. Твое тело дорого тебе, твое тело хочет жить, оно хочет жить, хочет снова прижаться… («А вдруг мне больше никогда не придется спать с женщиной?»)…к женщине, к тем ее сокровенным местам, которые так много говорят о ней (ее символу и ее сущности), ведь стоит только коснуться их рукой, и ты чувствуешь — ты мужчина, она женщина, в мире есть смысл, есть смысл в жизни — такой, какую нам хочется прожить и какую у нас пытаются отнять. Потому что только любовь может хоть на миг заставить тебя поверить, что ты не одинок, может победить твою тоску, может на миг освободить тебя от нее. Тебе страшно не просто умереть, а страшно, что ты умрешь, не испытав такой любви. Вот почему идет народная война; вот почему лежат за жалкими укреплениями эти ребята — ребята, чьи слабые тела разносит на куски жаркая зазубренная сталь; они не могли бы смириться со смертью, если бы не любили так глубоко и сильно, не были бы полны решимости возродить в мире любовь. Иначе зачем же еще рисковать жизнью? Иначе зачем у тебя руки в крови?
10
В ранних сумерках, когда смолкает артиллерия, происходит небольшой переполох; наши, укрывшись в окопах, бросают гранаты, в ответ слышится ружейная пальба, но вскоре все стихает. Противник, видимо, решил не ходить в атаку, раз его стальной шквал бессилен оттеснить нас с горы. Хочешь сделать шаг, пролежав столько времени, часов восемь подряд, хочешь подняться, когда целый день провалялся в тесной ячейке, но не тут-то было. Ноги не слушаются, надо взглянуть на них, убедиться, что они на месте, и приказать им двигаться. Похоже на детскую игру, когда, свив руки и плотно сжав ладони, переплетешь пальцы, а после сам не можешь определить, какой где, и не пошевелишь им, пока до него не дотронешься. Так и теперь: пока не посмотришь на ноги, они не пойдут, а когда пойдут, будешь ступать, точно кот в сапогах — оторвал ногу от земли, поднял чуть выше и ставишь назад с осторожностью, проверяя, выдержит или нет. По телу разливается слабость, оно точно невесомое, руки безудержно трясутся, внутри все дрожит. Отходишь от укрытия оправиться, готовый вскочить и кинуться прочь, едва в отдалении ударит орудие, оступишься на неверных ногах — и угодишь прямо в кучу собственных нечистот. Тут невольно спросишь себя, долго ли еще хватит сил это выдерживать…
Зато можно поспать; забыться в изнеможении глубоким сном, после которого встаешь таким же разбитым, — сном, который без конца прерывают телефонные звонки из батальона. Поутру накрапывает дождь, но небо быстро проясняется; поблизости нет-нет да и ляжет снаряд или мина — пристреливаются заново по вчерашним данным. Без курева сойдешь с ума, и ты дымишь не переставая — язык уже саднит, словно ободранное колено, губы потрескались. Хорошо еще, есть что курить: прислали из дому, да и Нат Гросс угощает — он сегодня ночью получил посылку, четыре блока сигарет. Можно потолковать с товарищами — с Сансом, Диком, Арчи (у него ссадина под глазом, камень отлетел прямо в лицо); помянуть добрым словом Джо Бьянку, которого вчера уложило снарядом (все не верилось, что Джо может постигнуть эта участь, и до сих пор не верится, да вот поди ж ты); помянуть Поля Вендорфа, которого из пулеметной роты перевели на «тихую» должность — осуществлять связь бригады с батальонами, и там убило шрапнелью вдали от передовой; можно позубоскалить. Британский батальон отведен в резерв, и мы остаемся удерживать позиции в одиночку, хотя наш батальон — самый слабый в бригаде. В нашей первой роте, сформированной из остатков двух бывших рот, всего пятьдесят два бойца, а ведь какой-нибудь месяц назад, при переправе через Эбро, в каждой насчитывалось больше сотни.
Часов в десять утра обстрел начинается сызнова — снаряды ложатся не так густо, зато куда точнее. Неприятельские батареи остервенело молотят по нашим брустверам — снаряд за снарядом, мина за миной, — кроша их вдребезги. Бойцы выскакивают из окопов, ища, где бы укрыться, потом возвращаются; фашисты под прикрытием огневого вала идут в атаку — их встречают гранатами. Они откатываются назад, и у нас поднимается настроение — это заметно даже на слух, не только на глаз. По знаку Арчи бойцы в окопах затягивают «Звездное знамя», и обстрел возобновляется. Впадина за горой содрогается от рева и воя шрапнели, многократно усиленного из-за своеобразной акустики, свойственной этой местности. Снаряд, упавший за сто метров от тебя, разрывается, словно под самым ухом; до четырех часов во все стороны, визжа и завывая, разлетаются стальные брызги; потом внезапно наступает тишина — она наваливается на нас, давит все сильнее, покуда кто-то не выдерживает: