Выбрать главу

О бродяге в тихой летней ночи, к тому же одиноком, было бы неверно сказать, что он вообще несчастен. Если один дом, примни к себе под кровлю последнего своего жителя, подобен матке, то то же самое летней ночью — и все мироздание с землей и небом, в его лоне даже самое несчастное дитя человеческое каким-то образом находит успокоение. Человеку Севера тогда «его родина на всей картине», и все это «наидружелюбнейшее материнское лицо». Земля под его ногами — мать — земля, из которой он вышел и куда должен вернуться, а блеклое безграничное небо над его головой есть нечто подобное тому, куда — он надеется — однажды отлетит его душа. Пожалуй, самое большое несчастье для человека, двигающегося в ночи без цели, если он не замечает этого высвобождения из собственных мук. Впрочем, такой человек и сам редко приносит свою душевную муку в летнюю ночь.

Однако же испытываешь тихую печаль, когда видишь мужчину, только что буквально как бы стремившегося в ночи в дом свой и мгновение спустя вытолкнутого оттуда обратно в такую ночь и уходящего, похоже, просто бесцельно блуждать. Такой уходящий, каким бы робким и тихим он не был, несомненно, больше раздражает, чем он же сам, когда только что вернулся и сильно повышал голос. В бодрствующей душе ночи есть, однако же, нечто спящее, которое просыпается по крайней мере тогда, когда виден и слышен такой беспокойный, уходящий из дома путник. Покинутая им комната как бы смотрит ему вслед, и ее проснувшееся материнское око уж больше не закрывается дремотно, а остается спокойно ожидать утра. Так же, как деятельные старики, потревоженные однажды от сна, уже не могут заснуть.

Выйдя на знакомые поля позади своего дома, художник замедлил шаг, но у его движения все же и на сей раз была какая-то цель. Он, казалось, будто бы потихоньку добивается чего-то, хотя невозможно было предположить, что в том смешанном лесу нашлось бы нечто особенное. На тропинке он и остановился, его взгляд казался точно таким же, как тогда на озере: вроде бы прислушивающимся, — теперь, однако же, глаза его смотрели, действительно смотрели в глубь леса и на его «дно», заросшее мхами и папоротником, раскинувшееся и исчезающее где-то за лабиринтом кустов, замшелыми бугорками пней и самими стволами. Но эта, темнее ночи, влажно пахучая и по сути своей какая-то зыбкая глубь леса казалась несомненно реальной. Только и всего. Она никак не «смотрела» на одинокого путника и ни на миг не изменялась сама под его взглядом. Человек, свернувший с дороги и вступивший в ее владения, был наверняка в том состоянии, когда ничего особенного и не ждут.

Распахнув глаза, художник свернул с дороги в лес, сделал несколько шагов и опять остановился. Насколько он продвинулся вперед, настолько же продвинулся и предел его видимости. Ничем и никем не потревоженный художник опять сделал несколько шагов, остановился и зашагал опять. Он обернулся — дорога уже не была видна. Он поглядел по сторонам — видимость была на несколько сажень во всех направлениях, — убедился, что стоит посередине сдавленного со всех сторон пространства, по неясному краю которого кружит суровая, абсолютная безнадежность. Малость неба, светившая в то место, была лишь крохотным прорывом, глазочком, не дававшим представления обо всем небе, также как кожа, виднеющаяся сквозь прореху в одежде, будь этот виднеющийся кусочек сколь угодно гладкий и белый, не дает полного представления обо всей той божественной драгоценности, которая скрыта одеждой.

Художник стоял там, и какая-то часть его сознания была подобна мрачной глубине леса. «Чего ты так мечешься? Что изменится от этого? Ты ведь на сей раз совершенно ничтожен. Знаешь же, что все равно ни на что особенное не решишься. Так чего же стоишь с таким видом посреди болотистой чащи?» Вот что ощущала одна часть сознания, и казалось, что тесное пространство вокруг, в пределах видимости, сочувствовало ему, было с ним согласно.

Художник еще прошел вперед, похоже, поискал подходящее место и, найдя такое, сел. Он, как давеча и Юкка Меттяля, сел на кочку. И тут он почувствовал себя более уверенно, больше не возникали вопросы вроде тех, что мучили его только что: о смысле собственного существования. Осталось просто тихое, совершенно отрешенное от всего происходящего ощущение самого себя, и только. И ни одна птица не перелетала в таком лесу, не было ни ночных бабочек, ни других насекомых. Царил лишь запах, тот особый глубинный запах сырой лесной чащи. Здесь можно было делать что угодно, не было ни одного свидетеля, которого следовало бы побаиваться, стесняться…

И постепенно, постепенно лицо сидящего на кочке мужчины стало понемногу, понемногу кривиться, а глаза, по-детски расширенные, в это же самое время неподвижно уставились на что-то несуществующее. В какой-то момент выражение этого лица можно было бы счесть за гримасу безумия, — если не знать ничего о его прошлом и настоящем, можно было бы подумать, что сюда явился помешанный. Время от времени лицо застывало, воображение напрягалось и пыталось, как только могло, укрупнять те мелкие детали… Мужчина думал о детях, которых только что видел в их смятых постелях, усиливал в себе ощущение их явной беззащитности, их полной неуверенности на этом жизненном пути, начало которого для них положил он сам. Отец представлял себе каждого таким, каким тот спит сейчас там, в комнате, где витали мрачные воспоминания, и он думал об известных слабостях их характеров и трогательных маленьких достоинствах, которых, однако, хватило бы лишь на то, чтобы растрогать смотрящего на них отца, и ни на что больше. Он-то лучше кого-либо знал и чувствовал, насколько хрупким, беспомощным было все, насколько зависит от случая судьба членов этого семейства, оставшихся там, в комнатах. И особенно того из них, который забрел сюда и сел тут на кочку.