Все было неправдой, когда ты спрашивала меня о хрупкой блондинке в голубом берете, потому что тогда в нем, в этом берете, уже не было необходимости. В этот момент я погасил в пепельнице сигарету, взял свой бокал и, поднеся его к губам, встретил твой взгляд. На мгновение ты закрыла глаза и снова открыла их. Ты сидела, полуобернувшись ко мне, и, повторенная обегавшим твое лицо светлым контуром справа, двоилась, как сдвинутый кадр. Это было мгновение, задержанное, как вздох, остановленное вместе с улыбкой, той улыбкой, которая сходит с лица, — и сейчас же ты что-то сказала, но я не расслышал слов, а только понял это по движению губ, а потом твой голос прилетел откуда-то с той стороны.
Эта хрупкая блондинка... В тот вечер ты пожелала мне найти ее, потому что не знала, о чем там идет речь. Ты спросила, как ее имя, и я ответил, что ее зовут Людмила, но, может быть, на самом деле ее не существует. Я солгал. Все то, что было срезано и унесено ручьем, впадавшим неизвестно куда, — все это вместе с лицом, лежавшим у меня на ладони, принадлежало кому-то, кому я отдал ее. В один из дней в слепящем бреду я все-таки увидел ее там, в пустынном месте на берегу ручья, на той стороне среди прокаженных. Я стоял в зарослях густой и высокой травы и, невидимый за сухими, ломкими стеблями, смотрел. Она лежала на полосатой плетеной подстилке и ничего не было кроме двух белых полос на ее загорелом теле. Приподнявшись, она двумя пальцами сняла что-то с голубоватого бедра, может быть, пушинку, хотя до цветения тополей было еще далеко, и с минуту, задумавшись, сидела на коврике, потом встала и медленно вошла, погрузилась в бликующую воду ручья. В тишине я смотрел, как вода покрывает, срезает с каждым шагом ее загорелое, пересеченное двумя белыми полосками тело: сначала были срезаны бедра и низ живота, потом весь живот, потом обнаженная грудь... Осталось только лицо со следами улыбки, которая сходит с лица — я не знал такого глубокого места в этом ручье, но это было ниже по течению, и там, может быть, было такое место...
Еще не разрушена была воздушная стена. Ведь время тогда не было отягощено моим опытом, псы не разлагались в оврагах, в городах не свирепствовала чума, Плано да Карпини еще не открыл Россию, мы с Прокофьевым не разыгрывали серебряный стаканчик и моя рука никогда не сжимала револьвер. Истории не было и поэтому каждое слово еще не влекло за собой вереницы дополнительных смыслов. Этого не было там, тогда еще не могло быть, все это небрежности или нарочитые вольности монтажа, сместившие время и место, но где и когда ты видела, чтобы в жизни было иначе.
Утром, когда яркое солнце покрывает светлыми пятнами узкие тротуары уходящей вниз улочки и дрожит на распущенных волосах хрупкой блондинки, она выходит из дому, не закрыв за собой одностворчатую, многофиленчатую дверь, потому что там еще остается глядящий ей вслед высокий мужчина, спускается по нескольким ступенькам на мощеную кирпичом дорожку, направляясь к калитке в невысоком, ажурном, металлическом заборе. Выйдя за калитку, она оборачивается, чтобы махнуть на прощанье рукой или поправить голубой берет или просто коснуться волос. Но теперь я знаю — это было знаком, условным знаком тому мужчине, показывающим, что он может выйти. Может быть, там были соседи, которые не должны были его увидеть, а может быть, в конце улицы мог появиться кто-то другой.
Красивая, отрешенная от всего, хрупкая блондинка, она проходила (проходит, пройдет) через весь этот, по-видимому... Нет, я не знаю точно (он то большой, то небольшой) этот город и дальше, мимо старинного вокзала, окруженная своим умиротворенным покоем, защищающим ее от толпы. Но может быть, это не здесь, а в Стокгольме, потому что это здесь еще не разрушена была воздушная стена, а снимки... Снимки сделаны там. Да, наверное, в Стокгольме, и это подданная шведского короля появляется по утрам на одной из его окраин, а потом на лестнице городского в скандинавском стиле шестиэтажного дома, и там она натягивает черные чулки и надевает голубой берет. Она сестра милосердия и на ней должен быть белый халат и стетоскоп на груди, но она не переодевается в белый халат и не вешает на грудь стетоскоп, она вместо этого... А почему, собственно, на сестре милосердия не может быть голубого берета? Ее милосердие — лечение души, а не тела. А тело... Она отдает его на поругание журналам, на поругание взглядам, на осуждение и приговор. Это жертва, которую надо принять. Она хочет объяснить, хочет доказать на примере, что все на самом деле не то, чем казалось, и для этого она должна обнажить свою плоть. Но здесь моя фантазия истощилась — я так и не смог определить роли плэйбою, с которым все это происходит, и от чего его надо лечить или нести утешение.