Выбрать главу

Газетой владел супруг Ютты, но он потерялся средь тысяч в Сибири, и это я, Цицендорф, друг его, высиживал каждый час дня, размышляя о прошлом. Я тоже дожидался этого часа после полуночи, когда явится мой гость, когда я мог бы перестать думать о строках шрифта-выворотки и о трофеях, какие обнаружил, но больше никогда не видел в Париже. Я один был редактором, но пальцы у меня слишком тупы, чтоб жать на клавиши, и бумаги нету.

— Добрый вечер, Редактор, — произнес Счетчик Населения, — и как ты сегодня?

— Присядь-ка на минуточку, — сказал я.

Мы всегда беседовали час, затем уходили вместе. Мы пили вместе, и наши блеклые глаза созерцали паутины, а потом, бывало, мы думали о песнях, какие ныне уж не спеть. Но мы знали, что есть чем заняться после немногих наших слов. Мы могли говорить ни о чем, однако под лицами нашими таились улыбки. Мы оправляли на себе одежду, пили медленно и тщательно, оба зная, что уйдем, когда настанет время.

— Ну, правительства у нас по-прежнему нет, — сказал я. Глаза мои глядели поверх очков в стальной оправе.

— Друг мой, сегодня ввечеру я могу думать лишь об изобилии. Помню праздничные костюмы и яркие огни. Но ты прав, у нас нет ничего.

Мы оба улыбнулись, ноги вяло перед нами вытянуты, дымок клубится из сбереженных папирос. Керосин горел пригашенно, и неурядицы были так же шатки, как его пустяковое пламя. Мы слышали собственное дыхание. Я иногда думал о супруге Ютты — парнем он был неплохим, сплошь весна и пивные, — но чаще думал я о Пасторе, которого застрелил насмерть, о духах и серьгах, и о ключах, что не годятся, о словах, что нейдут. Мы слышали далекое журчанье низкой воды в протоке, чувствовали, как крепчает в нас голод. Тени в типографии росли.

— Пойдем? — спросил Счетчик Населения. Он ощущал, как на него наползает теплота. Я пристегнул пистолет подмышку, задул лампу, и мы вышли.

Девочку Ютты назвали Сельваджей, и была она словно беленькая статуэтка, когда раздета. Ее широко расставленные глаза вечно боялись, пусть даже в целом свете страшилась она лишь херра Штинца. Тот человек этажом ниже играл похоронное на своей тубе, блестящая голова отражалась от ее раструба, звуки хроматически падали ниже и ниже. Мать держала дитя на расстоянии вытянутой руки, и казалось, что малютка прорастает из рукавов крапчатого кимоно, словно косточка плода, сидя верхом, будто никогда не упасть ей, на колене у женщины. Мать изголодалась по пище, женщина, набивавшая себе брюхо орехами, сливками, голяшками мяса и шоколадом, нынче же ночью наполнявшая себя так, как ее дочь или же сын не могли. Голова у нее была мужская, но пусть лицо — как у мужчины, грудь по-прежнему оставалась женскою. Плоская оттоманка заполняла почти всю комнату и стала ее кладовой. Ютта была как ее отец: прусский рот, римский нос, ноги теперь сильные, годы минули после ее болезни, но дочь не походила ни на кого из них, дитя на афише. Стелла Снеж терпеть не могла Сельваджу и ее брата за то, что те не обладали никаким сходством с семьей, и они с нею не желали разговаривать. Ютта ненавидела Стеллу с первого же дня, когда ее личико мужчинки взглянуло вверх из колыбели и узрело старшую сестру — та взирала на нее сверху, рот набит языком так, что и не заговорить. Свеча сморгнула, и Ютта с дитем услышали двойные пары сапог на лестнице, услышали, как звук топает вверх, словно форшлаги барабанщика из тиши. Сельваджа сбежала во вторую комнату, самой дожидаться брата. Сна у нее ни в одном глазу. Услышала, как открывается дверь, слова «Guten Abend»[9], затем все их вытеснила у себя из ума. В соседней комнате мы втроем лежали на оттоманке.

Мадам Стелла Снеж причесала свои полубелые, полузлатые волосы, подвесила черный свой халат на крюк в стене и заползла в постель. Двадцать лет уж как жительница городка, зная их всех ближе, чем Бургомистр, боль она ощущала острей его, пусть даже сердце ее скорее камень. Хоть здесь и не было Почты, пускай никто не приходил или не уходил, и все они жили или умирали много веков, пускай здесь не было радиовещания, она ощущала обширность общины, что была точно могильник, расползлась через все границы и от семейства к семейству. Никаких водостоков, никаких химикатов для очистки, никакого пламени для согрева, ни слова, ни пищи для молодняка или старичья, она недоумевала. Несмотря на годы свои, не получалось у нее отыскать, откуда все это началось, ибо аристократична оставалась до самого конца. Стелла способна была на что угодно с холодным сердцем, но не умела снести увечий никакой части своего тела. А потому сына своего она видеть не желала. Перекошенные деревья и дребезжащие окна, грязные мундиры и особенность, означавшая смерть, текли сквозь дас Граб[10] опасным потоком. Даже она, ощущая голод, порой колебалась, поднося кубок к устам. Она провела замысловато половое десятилетие и теперь еще больше не походила на свою сестру, чем раньше. Сучья деревьев скреблись в окно; она помнила, что мальчик ее сестры до сих пор где-то в ночи снаружи. Она лежала в темноте. Затем услышала, как в дверцу погреба царапаются.

вернуться

9

Добрый вечер (нем.).

вернуться

10

От нем. das Grab — могила, тот свет.