При свете солнца волосы у Ютты были не такими прелестными, на носу — булавочные глазки грязи, пятна на болтающемся платье расползлись, ноги крупны и все еще под заново подшитым развевающимся подолом. Лицо ее дочери сужалось до тонкого острия в подбородке, и казалось вероятным, что бюста у ребенка никогда не будет. Под узкой рыбьей костью груди, где он бы мог возникнуть, самостоятельно билось ее сердце, не затронутое видом горки или склизкой влажной глины. Толевые домики на вершине проседали с концов, самоцветы жестяных банок засоряли неопределимые дворы без газонов или кустов, и враждебные взоры следили за матерью и дочерью из-за поваленных столбов. Из-под руин вокруг двух стоячих стен подымалась густая неприятная вонь и плыла под-над узкой дорогой с промозглым ветерком.
— Tod[11], — произнесла мать себе под нос. Бок о бок пялились они с неровных серых откосов туда, где в блистающем свете раскинулись краснокирпичные останки учреждения.
— Что это? — спросила Сельваджа.
— Там раньше держали сумасшедших людей. — Заостренная головка кивнула.
Много, много лет раньше в тех же самых зданиях врачиха говорила с Баламиром:
— Как вас зовут?
— Вы мне скажете, какой сегодня день?
— Weiss nicht[12].
— Вы знаете, какой сейчас год?
— Вам известно, где вы?
— Weiss nicht.
— Вам здесь будет хорошо.
— Weiss nicht, weiss nicht!
Пока они спускались с горки, яркое солнце похолодело, ноги у них промокли, и они были очень рады вернуться к покою комнат.
Желтые стены мерцали, пока электрический шарик тускнел, поднимался, пригасал, но не гас, пока генератор чихал и продолжал бубнить далеко под нами в полуподвале Баламира. Под животом ее белая плоть надулась мягким курганом, затем растворилась в простынях, а ее пальцы при моей руке очерчивали шелковистые контуры предыдущей раны. Ум ее мог прозревать лишь до непосредственной заботы о ее сыне, никогда не бодрствуя в предчувствии послемрака либо чтоб в страхе подняться на свету; и покуда мысль о ребенке соскальзывала вниз и прекращалась, всякий миг впредь расчислялся деяньями, обведенными кругами в комнате. Она пристукнула мне по плечу, словно бы говоря: «Я встаю, но ты не беспокойся», — и сошла с оттоманки, верх ее халата раскачивался позади от талии. В лохань она плеснула холодной воды, тщательно вымылась и оставила воду успокаиваться. В другой комнате, куда подалась за огнем мне для сигареты, она сказала:
— Schlaf[13], — своей дочери у окна и вернулась с зажженной щепкой. Во сне Счетчик Населения услышал несколько скорбных нот рога, словно б эхо, в регистре пониже, тех горнов, что, бывало, прерывисто ревели средь чахлых деревьев на южной окраине городка. Раз, другой, затем херр Штинц поставил свой инструмент в угол и сел один впотьмах этажом ниже. В квартире во втором этаже было темно.
— Они сегодня танцуют, — сказал я, бумажка прилипла у меня к губам, — пойдем, у меня еще есть несколько часов.
— Tanzen?[14]
— Да. Пойдем, ненадолго.
Она оделась в голубое платье, что поблескивало в складочках, вступила в туфли вчерашней прогулки и вымылась еще раз. Галстук я не надевал, но застегнул серую рубашку до самого горла, протер глаза и, протянув руку, потряс Счетчика Населения за стопу. Коридор был совсем черен и сочился холодными сквозняками. Мы медленно перешли с пятого в четвертый, в третий, во второй, Счетчик Населения опирался обеими руками о перила.
— У Герцога, — произнесла, кивая, Ютта.
— А, у Герцога.
Маленькая девочка услышала, как далеко внизу под ее сторожевым постом у окна пронзительно хлопнула дверь.
— Что это там с танцами? — спросил Счетчик Населения, ладони плотно прижаты к ушам от холода, вздетые локти дергаются замысловатыми полуарками под его шаг. Мы быстро шли к горке, что выпирала в темноте гораздо выше.
Ночью учреждение скрюченно громоздилось ввысь и пласталось беспорядочной чередою оброненных террас и голых комнат, внезапно изогнутых стен и заложенных входов, вычесанное от действительности, удушенное от всякого порядка своею чрезмерной величиной. Шли мы в среднем темпе, нащупывая руки друг дружки, не опасаясь этой потерянной архитектуры, и звук наших собственных шагов не производил на нас впечатления. В сводчатых кухнях еды не было. Кабинеты и залы заседаний лишились карандашей, записей, кожаных подушек. Крупные заплаты белых стен испятнались расплывающимися утраченными узорами сочащейся воды, а внутренние двери были измазаны меловыми фрагментами оперативных сводок тогда еще встревоженных и сражавшихся Союзнических армий. Учреждение угрожало, оно громоздилось отвалом само на себе в хаотической дреме, и в раздельных комнатах крупные ванны — долгие, толстые края их окольцованы металлическими крючьями, что некогда держали пациентов в их холщовых колыбелях, — закоптились серым, наполнились падшими сегментами штукатурки с потолков. Странные, непреследуемые животные устроили теперь берлоги в углах спален, где некогда струился инсулин и производил исцеление. И вот здесь-то имел место бунт.