Выбрать главу

— Ну, — и слова вытолкнулись по-над концом влажной сосиски, — и почему ты сам не повез ее домой?

Никакие женщины тебе не достанутся, если просто будешь сидеть тут со мной. — Эрни рванулся было уйти. — Постой. Давай я тебе просто скажу, что мать твоя как на меня разок взглянула — так другого мужчины для нее больше и не было. — Пивную кружку он держал, как скипетр. — Вот к чему тебе надо стремиться. — Руки описали неловкие выразительные круги поверх выпяченной груди. Херман Снеж не только руки свои применял, но и нежно ухаживал за безмолвной женщиной и горячо просил ее руки, встав на колени, что были в те поры стройнее. Печальное лицо ее он считал лучистее солнца и поклонялся ей, как только способен немец. По вечерам, когда у нее болела голова, он гладил ее по тяжелым волосам и повторял: «Ja, Liebling, ja, Liebling»[20], — снова и снова сотню раз кротчайшим своим голосом. Они предприняли поездку по каналам на барже, которой владел его брат. Херман устроил ее на корме на грубых подушках, подальше от заляпанной маслом палубы впереди и гортанных голосов экипажа, и она взирала тепло и с интересом на проплывавшую мимо плоскую местность, как если бы плыли они по Нилу. Херман глядел ей в лицо, держал за одну крепкую руку. — Нужно немного нахрапа, — произнес старик. Эрни потерял голову в кружке и вспомнил жирного Купца, как Хермана, как папу, растянувшегося в проулке, а за ним череда женщин и дети упиваются вниманьем, он раскинулся, как убиенный Эрцгерцог, лицо его в желчи. Зала наконец взыграла, войска вопили и топали ногами, куклы с юбками, задранными над розовыми подвязками, мостились на слоновьих коленях, намекавших на рев могучего Ганнибала. Старый Херман предпринимал быстрые вылазки в толпу, понуждая, заинтересованный. — Покрепче ее держи, еще пива, еще пива, — и возвращался к понуроплечему Эрни с лицом, живым от наслажденья. Несколько раз Эрни думал, что над воем он слышит голос Стеллы, и, как наемный убийца в огнях рампы, вздрагивал. — Не будь таким боякой, Kind[21], — говорил Херман, раздуваясь от воодушевления, — примкни к охоте. — Он мимолетно улыбнулся сыну поверх усердного шума оркестра. Когда же вновь покинул он столик, дабы поощрить менадическую блондинку и какого-то старого генерала, Эрни стремглав выскочил из процветающей Валгаллы.

Дождь заполнил ему глаза теплым смазанным виденьем, наполнил его наружное тело жаром ума, и, пробежав, покуда дыханье не забило ему все уши, он простучал мимо пышных покачивающихся влажных ветвей, мимо окон, открывавшихся в нескончаемый сон.

— Эрнст, Эрнст, — выкрикивал летний вечер, а он несся зигзагами вверх по широкому бульвару, стремился опередить вопль, гнал, чтобы поймать того пса, который ехал с нею прочь, гнался совпасть с Принципом в Сараево. Он бежал, чтобы истратить энергию, пытался вбежать собственную малость во что-то крупное, а в дальней дали, казалось ему, слышал он колеса коляски. Если б мог он расстелить пред нею металл великолепья, если б умел высечь с неба молнию, если б только был способен задержать ее на один кратчайший миг в той преданности, какая, ощущал он, вихрилась в ночи. Но затем прошлое сообщило ему, что Купец, или Барон, или же Херман украдут ее в пуховое гнездышко — не успеет он и рта раскрыть.

Он ощущал, что ремень его сейчас лопнет, и потому, не достигши линии Героев, остановился в парке. Подумал, что мать увидит его, что она стоит, глядя на него в темноте, поэтому протолкнулся за листву, за куст, что исцарапал ему шарящие руки. Дождь лил сильней и сильней, и все равно Эрни прирос за тем кустом, на лице — отчаяние сорваться с места, полететь. Затем уже бежал сквозь тени, словно хлопающая крыльями птица. Когда миновал линию статуй, каждый герой дал ему слово, чтобы укрепить сердце его: любовь, Стелла, Эрнст, похоть, ввечеру, вождь, земля. Он чувствовал, что беги с ним рядом старый Херман — велел бы ему залезть к ней в штанишки. Пушки уже смазывали, и бельгийцы, а не он, применят этого Купца как мишень.

— Завтра проснетесь и увидите, что у нас с вами война, — произнес Кромуэлл. Коляска сворачивала за последний угол, он повернул свою охотную благожелательность на жестокие замки, хоть ему б и хотелось сообщить своему старому отцу, но это было невозможно.

— Тогда вы отправитесь домой? — спросила она.

— Нет. Думаю, я останусь. Приятно — в такие-то мгновенья, — зная с уверенностью о надвигающейся катастрофе, рассматривать все происшествие, что, вероятно, растянется на пятьдесят лет, не как гибель политики или паденье королей и жен, а как верность цивилизации, осознавать, что Крупп, быть может — варвар, — скорее крючок, с которого свисает история, нежели отец, некогда говоривший о чести. Если б я мог проникнуть в дом своего отца, мимо его жиреющей памяти, я б сообщил ему, что грядет, и оставил что-нибудь такое, что можно унести с собой.

— Я же, напротив, звезда девичества, обретши любовь, не желаю сообщать своему отцу ничего, и если ваше пророчество падет нам на головы, не смогла бы ничего и сделать — только защитить свое собственное. Если в сей час кризиса мы должны ехать бок о бок, я стану, как пожелаете, вашей Эрцгерцогиней для народа, но там, куда ни ваши глаза, ни их глянуть не могут, я надменна.

Не были они ничуть не ближе, когда услыхали бег его шагов, когда глянули в страхе, назад на дорогу, коей только что проехали, быстро посмотрели поверх низкого тыла коляски. Он подбежал к ним из тьмы, хватая ртом воздух, уцепился за борт коляски, словно чтоб удержать ее в руке, и в тот же миг стая потревоженных птиц зримо зачирикала в испуге. Они его не признали, не заговорили, и мгновенье Кромуэлл дожидался увидеть дуло пистолета, ощутить, как уши его обволакивает сотрясенье, и в порыве чуть не сжал ее в объятьях один последний раз. Но коляска ехала дальше, кучер спал, а напавшего тащило полубегом, полуспотыкливо, вены лопались у него вокруг глаз. Потом, в величайшем тщании, она склонилась и дотронулась до его пальцев.

— Давайте, забирайтесь, — произнесла она.

— Нет, нет, я не могу.

Кромуэлл — глупец. Он не желал шевельнуться, но — спина пряма, шляпа на глазах — сидел и ждал. Руки его в перчатках дрожали у него на коленях.

— Я вернусь, — сказал Эрнст и вновь пустился наутек, когда коляска подъехала к обочине и, казалось, собралась толпа. Стелла знала, в этом темном прерванном мареве, что она — где-то возле величайшей своей любви. Франц-Фердинанд лежал на сиденье экипажа, его светлая рубашка полнилась кровью, эполеты набекрень, а на полу — тело его скончавшейся жены, пока убийца, Гаврило Принцип, бежал, обезумев, сквозь окружавшие улицы[22]. Очевидно, приближенье великой войны не свело б их всех вместе, не подружило б или даже не сделало врагами; Эрни был готов, даже в корчах любви, к цели религиозного фанатизма; Кромуэлл просто тщился, отчаянно, встрять где-то в конфликт; а Стелла знала лишь, что она взбирается выше и однажды его потеряет. Все это началось так же просто, как явленье опасного, неприятного лица Эрни. Когда люди обнаружили — народы Боснии, Австрии и Хапсбургской монархии, — они устроили безмолвную, расползающуюся, безличную суету над трупом Фердинанда.

— Благодарю вас, — произнесла Стелла.

— О, я буду поблизости. — Она не обернулась посмотреть, как Кромуэлл возвращается к коляске.

Университет был черен, внушителен, почти все архивы его и голые комнаты облечены в натянутое беспокойное винное оцепенение, зазубренное лицо его отчасти серо, угрожающе, отвалилось кучей само на себя в беспорядочной дреме. Дождь спадал драными полотнищами, сперва покрывая собой одну крышу, затем карниз, затем плещась о распашные двери, заливая ветшавшие каналы, удушая набитые пылью пещеры, кишевшие личинками. Средостенье революции, догмы и разгрома, университет втягивал город в свои стены сокрушающей волею; а за его древними и неустойчивыми портиками и утесами, за оконцами его и сопящими дымоходами застряли неукротимые, молодые, старые. Эрни пересек полый двор, увернулся в духовные проулки мимо текучих источников, пробрался мимо каменных связующих арок и гибридных стен, поспешил за мавзолей мозга туда, где каменное изверженье уступало место деревянным сотам коридоров. Исполненный решимости нарушить свое умирающее паденье, он наконец кинулся на прочную дверь, унюхал затхлую неизменную вонь сбившихся в кучу нахохленных студентов и отсчитал пять дверей вперед, меж тем как летний ливень густо скатывался по испятнанным витражами окнам и шаги его все еще откликались от камня. Дверь покрывали отпечатки древних нервных пальцев, была она сыра от ладоней, что столетиями вскальзывали туда и выскальзывали вон. Тяжелая мебель и изъеденный ковер, железные подсвечники и неиспользуемое любовное кресло задвинуты были в покрытые пылью кучи вдоль трех стен, оставив на исшрамленном полу привольную холодную арену, бесцветную под единственной лампой, что горела в Университете, населенном единственными бодрствующими. Они горбились, бессонные, словно банда мародеров в чаще лесной, пили бесцветную воду, от которой надсаживались легкие, кожа горела, она вызывала перед глазами лютые образы. Единственный огонек швырял жесткие неуступчивые тени на маски в хомутах, на плесневеющие грудные циновки, защищающие кишки, перед и чресла, покрытые сухой ржою и лязгающими пряжками, на серую проволочную набивку от грубых взрезов.

вернуться

20

Да, любимая (нем.).

вернуться

21

Дитя (нем.).

вернуться

22

Здесь с известной долей поэтической вольности отражены подробности убийства наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца Фердинанда (Франц Фердинанд Карл Людвиг Йозеф фон Хапсбург эрцгерцог д'Эсте, р. 1863) и его морганатической жены, герцогини Софии Гогенберг (графиня София Мария Йозефина Альбина Хотек фон Хотков унд Вогнин, р. 1868) 28 июня 1914 года в Сараеве сербским националистом, гимназистом Гаврилой Принципом (1894–1918). Этот инцидент стал формальным поводом для начала Первой мировой войны.