Он льнул к ней:
— Оставайся тут, — и ее острые деревянные сандалии полосовали ему голени, а немытые волосы ее спадали ему на ноющее плечо. Его белая каска, очки-консервы и мотоциклетные краги лежали рядом с койкой, гимнастерку и брюки барышня взяла себе подушкой.
— Конфетку, — говорила она, щипая и тыча крепкими пальцами.
— Иди к черту, — ныл он, и предплечье обрушивалось ему на нос и рот, калёчное и тупое. Наконец, безуспешно, Ливи попробовал заснуть, но она царапалась и толкалась, свистела ему в ухо, стискивала, плакала, месила ногами и, стоило ему лишь закемарить, шлепала его изо всех сил.
Солнце постепенно высветило серые стены, взгляд белых смеющихся глаз барышни не сходил с его лица, быстрый щипок. Тяжкая усталость и боль захлестнули его, и он пожалел, что уже не в гастрономе, долгий нос его не всунут среди сыров.
Когда она добралась до двери — повернулась, оперлась плечом о косяк, выставила вперед бедро и улыбнулась немощному, также теперь в пленке красного незримого триппера, взъерошенному и безропотному, больному на койке:
— Auf Wiedersehen, Amerikaner[36], — произнесла она, — Amerikaner!
Ливи оросил себе лицо в раковине, пригладил черные волосы.
— Такова жизнь, — сказал он, — такова жизнь, — и как только солнце поднялось, ясное и холодное, он закинул за спину свой «стен», надраил ботинки, застегнул краги, взобрался на ржавый мотоцикл и отправился на объезд своего района.
Он проехал девяносто миль, дрожа ладонями на звучных рогах руля, белый холодной воздух нескончаемо стекленел впереди, внутренности его шлепали о широкое сиденье из воловьей шкуры. Несколько раз останавливался подле брошенной мызы, или перевернутого указателя, или незахороненного союзнического трупа кое-что пометить, машину клал на бок в грязь и потел над измаранным блокнотом и огрызком карандаша. Надзирал он за сектором территории, составлявшим одну треть страны, и хмурился от сознания ответственности, гнал вперед, думая о тех письмах домой, что станет сочинять, путешествовал, как гном за фонарем, когда солнце наконец-то зашло и осели чужестранные тени. Он увидел, как менее чем в миле за высится голый шпиль, и, пригнувшись, весь заляпанный тавотом, прибавил скорости, дабы с ревом пронестись мимо Шпицена-на-Дайне. Поздняя ночь и битком разбитая дорога извивались вокруг него, из выхлопа летели языки пламени.
— Минуточку, я сейчас поднимусь, Kinder, — окликнул херр Штинц верхнее окно. Уловил один последний проблеск скудного света с его хвостом сердитых коротких язычков огня, как у кометы, и, накинув на себя тонкое пальто, рванулся к лестнице. Он шумел, спешил, не был ни кроток, ни напрасен, ибо наконец-то ощущал, что у него есть право, есть обязанность и его болтовня может производиться в открытую, может побуждать; ибо он узрел свет, нежданного наймита, иностранно-прибывшего, огнь в нощи, о коем не знал никто, кроме него, и вот теперь двигался он без опаски, спотыкаясь и шепча, чтобы взять свое. Вновь открыл он дверь в квартиру в верхнем этаже, поспешил через первую комнату мимо не проснувшейся Ютты, где из-под простыни выглядывала ее высокая грудь, мимо полной раковины и в берлогу поменьше, похолодней.
— Быстро, — произнес он, — нам нужно спешить. Дело сейчас за тобой и мной. — Она никак не воспротивилась, но смотрела на него острыми оценивающими глазами, затаив дыханье. Штинц вытащил маленькую девочку из свертка одежды, закутал ее в укороченное одеяло, перевязал на поясе бечевкой, закрепил у нее на ногах толстые чулки. Он точно знал, что намерен делать, одевая дитя, не рассматривал ни вопроса, не уделял ни мысли спавшей матери. Никогда прежде не был он так близко; он привязал одеяло повыше, у нее на горле, разок быстро пригладил рукой волосы.
— Месяц увидит, — пробормотала она, когда его здоровый глаз ее оглядел.
— Нет-нет, вообще нет никакого месяца. Пойдем. — Они прошли мимо женщины, рука об руку, в горький коридор, и он снес ее вниз по лестнице, оскользнулся, удержался, в спешке. Переднюю дверь они оставили приоткрытой и начали прогулку свою по улицам, пахнущим дымом.
Призраки в унисон подняли головы у протока и понюхали ночной воздух.
Я, Цицендорф, выхвативши пистолет, припав на коленях со своими товарищами, которые напряглись, точно спринтеры или пловцы, за порывами ветра услышал приближавшуюся легкую машину. Восстание должно стать успешным, вдохновенным, безжалостным.
Герцог осторожно протянул руку, и мальчик-эльф не пошевельнулся, а козырек театра громыхал туда и сюда, от проектора валил пар, а незримая утраченная публика топала башмаками и шарила в коробках с обедами.
Без сознания, утопнув намёртво в кислоте, Счетчик Населения лежал в третьем этаже, одетый, не накрытый, куда Ютта его выронила.
Бургомистр в этот час застонал, проснулся и обнаружил, что ему больно от мелкой россыпи черных галек геморроя, ощутил, как они волдырями ползут вверх по его позвоночнику.
Призраки вновь обратились к своим ладоням чашками и хлебали зеленую воду, а под лицами их сквозь загроможденные волны катились мягкие фекальные корваны в дань Ливи.
Мадам Снеж на миг показалось, будто она слышит, как где-то сверху сквозь темнейшую пору ночи вопит голос херра Штинца, и запахнула потуже халат на коленопреклоненном человеке. Баламир затрепетал от того, что не спит, нахмурился и разулыбался старухе, затрясся так, точно голодал в эти бессонные часы, попытался заговорить о ватаге восставших, о силе, страхе, что где-то в ночи, но не смог. Стелла задумалась о том, что делают они, эта безликая нация, и почувствовала такая старая женщина, — что не уснет больше никогда. Свеча качалась, напудренные руки Стеллы трепетали и двигались, и тут услышала она резкую поступь Штинца и девочкин топоток, и, когда ушли они, дыханье воздуха из приотворенной парадной двери хлестнуло по полу и шевельнуло закутанную фигуру ее коленопреклоненного подопечного.
Спать никто из них не мог, и жесткие желтые глаза их собратьев как-то сообщили им, что люди выступили, ночь неспокойна. Мадам Снеж не обнаружила, что этой тьмою или прибавленьем холода комнаты изменились, просто чашки увертывались от пальцев ее, легче выскальзывали, чай был что черный порох и чересчур убегал, чайник обрел громадные пропорции. Но, просыпаясь, находила она те же день и ночь, вот только в темноте становилось яснее, воздух в протоке тяжелее смердел канализацией, ковры сильнее пахли пылью.
В пятом этаже Ютта проснулась и, чувствуя в себе усталости поменьше, принялась стирать в ручной раковине кофточку.
Чай стоял так близко к сколотому краю, что выплескивался ему на халат, когда он пристальнее вглядывался в чашку и крутил ее. Стелла двинула шторы, но ничего ей было не разглядеть, из передних окон — ни улицы, ни света, из задних — ни линии протока, ни сарая. Поначалу, когда разрушили главные трубы, она кипятила воду, которую приходилось черпать из протока, но уже много месяцев огонь столько не выдерживал, усилье расшевеливать тусклые угли было слишком уж велико, и сегодня ввечеру чай на вкус был кислее обычного. При отмыкании двери в полуподвал она отметила, что проточная вонь усиливается, вода сочится из несовершенного своего русла, и Стелла решила, что ей следует найти новое место для безобидного недвижимого мужчины. Старуха — волосы жидкие у черепа, но густо падающие к талии, лодыжки хрупкие без чулок в высоких не застегнутых ботинках, прихлебывая чай тонкими, некогда изогнутыми губами, не ненавидела ничего, вообще-то отнюдь не презирала ни противного захватчика, ни натужных заблудших англичан, но с удовольствием поглядела бы, как их порют кнутом. Она сознавала силу женщин и порою надеялась смутно, что опять настанет такое время, когда они смогут накинуться на плоть с серпами своих супругов, и несколько мужей сами сумеют вынуть ремни из брюк, чтобы надавать неприятелю. По-настоящему сражались только женщины. Восстание должно быть уверенным, а место, куда бить кончиком хвоста хлыста, — между ног. Свеча погасла, и блистательная старуха с ополоумевшим мужчиной долго сидели в темноте.
Начала бунта ждали в учреждении много недель, и когда он наконец обрушился, словно мул на ляжки, — продлился едва ли час. В те недели беспорядок накапливался, как снутри, так и снаружи высоких стен. Германская армия претерпевала неразумные удары, городок лишился всех своих мужчин, грузовики провианта перехватывались ордами оголтелой детворы, сам персонал работал в огородах, а нянечки часть своих дежурств проводили в пекарне. На коммутаторах путались контакты; Снабжение бочками слало патоку, а не мясо; холод налетал жуткими волнами. Все, что можно было читать, отправлялось в топки; прокисло несколько ящиков инсулина; и совет директоров узнал о кончинах своих ближайших сородичей. В коридорах подкладные судна не опорожнялись; и по многу дней подряд совсем не открывались высокие яркие ворота. Наконец на топливо пустили постельное белье, и из дымовой трубы повалила густая клякса, снег у стен поднялся выше, а еду начали давать лишь раз в день. Одна из старейших ночных нянечек умерла, и тело ее украдкой вынесли из учреждения под покровом темноты. На языки испуганной челяди всползали сплетни — о небритых мужчинах, вздорных бабах, о пациентах, из ночи в ночь спавших полностью одетыми, о людях, чьи волосы так длинны, что свисают на плечи. И те, кто в пределах стен, слышали, что все больше женщин из тех, что погоднёе, забирают на войну, что в городке не осталось ни единого мужчины, что на деревню должны наслать Союзнических парашютистов-насильников, что беременные женщины по ночам выходят под открытое небо, чтобы замерзнуть до смерти.