Выбрать главу

Никому не могла бы Ютта прийтись не по нраву, хоть была она так же нервически крепка в свои взрослые годы, как Стелла на заре девичества; была она добра, как материнский дух с патриархальной простой натурой, и какую б мудрость в себе ни ощущала, та лежала неугомонно, затерянно под простынями. Для меня лежала она в красоте и в Счетчика Населения вдыхала напряженный смех, все еще пытаясь замкнуть в средний год свой некий безрадостный круг. А прочим — холодным белым прожорливым мужчинам и туловищам женщин, без возраста, без страсти, — была она младшей сестрицей Мадам Снеж, полутеплой, полудруже-любной. Она упорствовала в вере, что оба ее ребенка были ее единоличными, не могла допустить их сотворение ни с каким мужчиной и верила, будто бы оба они любят ее с ясностью детей, не достигших еще размера юности. Она дышала ближе мне в ухо, прочерчивала гладкие канальцы, следовала за теми старыми повторяющимися грезами и пролепеченными словами. Я был подделкой, преобразователем для нескольких деликатных капризов и раздражающих нужд, был образом для мгновенья, созданным из прошлых благопристойных ухваток. Я подкатился на своей стороне, словно проснувшись, и увидел в ее теле нечто такое, чего в нем не было, нечто украшавшее собою, подумал я, жующие губы козы.

Счетчик Населения, ощущая незаметную высоту собственной меленькой страсти, двигаясь украдкой и благоговейно, как дитя мимо болтающегося носка, перебираясь так, словно держал он эту страсть в руках и не желал бы расколоть, соскользнул с кровати и на цыпочках прошел к угловому стулу, поболтался секунду, затем оборотился посмотреть. Самые чувствительные пульсации затрепетали в уголках его глаз, и, подавшись слегка вперед, юн-зелен под желтым светом, он наблюдал. Наслажденье его на миг прервалось — он вспомнил ту неделю, когда городок оккупировали американцы, и ему пришлось смотреть, вусмерть пьяному, глаза красные, пока Бургомистр, жалкий и неуклюжий, глядел в другую сторону и ронял носовой платок, который окончил жизнь Пастора Миллера у столба. Он сосредоточился, и постоянное движение вернулось, прерываемое замысловатыми взмахами наслажденья. Воспоминания его были не настолько часты или особенны, как у меня. Но я, Цицендорф, теперь уже забыл все под своим нетеатральным и своеобычным темным обликом и глядел в белизну простынь.

— Что ты делаешь?

— А что, я не помню. Имеет значение?

— Нет.

Над белым поднялась ляжка, затем отступила, словно айсберг, затянутый под самую поверхность, пружины едва ли издали какой-то шум, интерес ожидал, чтобы случай упустился. Ночь за ночью ждали мы этого призыва от обнесенной флажками энергии, руки холодны, глаза закрыты, а в других постелях и на сеновалах спящие не могли проснуться, не могли дышать. Нужда моя воссоздавать, с поразительной частотой, некую разновидность времяпрепровождения, сходного с привычками моих товарищей, циклическая увлеченность, что наконец в Париже стала пагубной для их здоровья, подвела меня ко вполне настоящей выгодной сделке в виде Ютты в верхнем этаже. Я, Редактор, не признавал голову в сене и не постигал нарочитого глубокого сна тех домов, мимо которых проходил в своем еженощном странствии. И отчего-то Счетчик Населения был мне релик-братом, чьи деянья и отчаянья, чьи потешные неловкие позы и сухие потуги сходны были с моими. Счетчик Населения, статью наделенный лишь благодаря обязанностям, каких не стало, сбивчив был и кособок, словно краб на морской фуражке, не способен был он сосчитать либо повторить имена. Искал видимости любви в жизнях своих друзей, сохраняя из официального опыта своего одно лишь отвращение к смерти. Проживал всякий мельчайший осколок иллюзии, неся вдоль пьяной своей тропы признание пути, мелкое отечное заклинание, что под конец могло б вывести его наружу, за неприкрытую скорбь его отчасти возбужденной, сидящей фигуры.

Мои первые дни в Париже были трудны. «Дорогая сестрица, — писал я, — мне скверно, и, кажется, никак не получается начать наслаждаться. Женщины, оказывается, весьма недосягаемы — освобожденье здесь снесло все наши официальные обычаи и чины, и, как следствие, у меня вроде как нет ничего такого, чем можно завоевать их уважение…» Ну а с Юттой было иначе, больше как вторая часть моей парижской поездки, когда мне как-то удалось обрести храбрость и, соответственно, вечеринки парфюма и будуара. Мне нравилось, что Счетчик Населения наблюдает за нами со стула.

Низкий сдавленный рокот из холодного парового отопления звучал, будто биенье сверчковых крылышек, но его усиленное дыханье медленно замерло, а наша деятельность на кровати у ног его оставалась все на том же низком уровне, последовательной и неизменной без конца. Постепенно он вновь осел на стул, колени разведены, ремень втянут, а одной рукой махал он образу Миллера.

Герцог, сократив темп свой, осторожно пробирался подле утеса падших стен и тростью своею шуровал в темных расщелинах, надеясь попасть палкою по съежившемуся тельцу своей добычи, случайно наткнуться на тощего лисенка. Титул достался ему по закону, и когда он командовал тремя танками во второй войне, его знали как человека бесстрашного. Отец, намного старше его самого, по-прежнему вышагивал далеко в Берлине, где я никогда не бывал, и, как это сделал бы его отец, он со вкусом и глубоким уважением признавал ясно возвышенный и стойкий характер Мадам Снеж. Ночь была так черна, что красные огни из танковых люков отражались бы в тучах и несли смерть. Освободившись от наносов обломков, на тропе ребенка он вновь приблизился, не вполне способный зрительно представить себе добычу.

Ютта не знала Герцога, он ей не нравился, и непосредственный инстинкт подсказывал ей опасаться второго этажа, ибо она боялась Герцогова чистого ранга, боялась его аристократического калибра, какого она, по собственной вине, не ухватила от своей семьи. Ютта говорила о сокровеннейшей жизни со своей дочерью, старалась внушить сыну идеалы мужественности и определенную часть дня проводила, сметая пыль в небольшое ведерко и тря влажной вехоткой. Из квартиры выходила очень редко, но даже Герцог, в своей самой отточенной манере, заметил ее нежные вьюнковые длинные ноги. Крупной и совершенной во всех подробностях, но не женщине, разумной и иногда спокойной, но не мужчине, ей не удавалось понять германскую жизнь, она не удалась как мать, по крайней мере — для своего сына. Никогда не умела вполне позволить любви к родине вторгнуться в четыре ее стены, никогда не была лояльна, и, хоть и раздавала себя дольками плода, она никогда не предполагала верности, причитающейся ее Государству. После наших с ней долгих объятий на щеках у нее порой возникали слезы, которых никогда не удавалось мне распознать. Тридцать лет — срок недостаточный для того, чтобы замерить полную кристаллизацию нации, пусть даже отчасти утраченную, измерить величайший успех общинных мужчин, пусть отчасти уничтоженных, и Ютта, предельно далекая от подъема, паденья и опять-таки подъема, и близко не попадала в те тридцать лет, далеко не преуспевавшая и не обожаемая.

— Опять? — говорила она у меня под рукой. — Вероятно, ты прав. Ты точно прав, вот… — Едва ли преткнулось с поворотом колеса, поддерживая легкий пыл. Никакое движенье под желтым шариком не могло осуществляться так долго, чтобы длиться до первой минуты после.