Мы уже говорили о бережливости Людовика XVI. Его замыслы в отношении этого пункта были великолепны. Он понимал, что величайшее несчастье эпохи заключается в нищете народа и нуждах королевской власти. И потому в его записях расходов, касающихся замка Рамбуйе, который был куплен им у герцога де Пентьевра, можно прочитать такую заметку:
«Я выручил столько-то от продажи пиленой древесины, ставшей ненужной».
И чуть ниже:
«Щебень должен быть продан примерно за такую-то сумму».
Общая стоимость этого щебня и этой пиленой древесины достигала ста луидоров, которые предназначались им для оплаты издержек по прокладке подъездной дороги.
Граф д'Артуа был заядлым игроком и играл по-крупному. Порой он пытался подвергнуть искушению брата.
— Не желаете поставить тысячу двойных луидоров? — спросил он его однажды.
— Одно экю, если вам угодно, — ответил король, — ставок крупнее я не делаю.
И, поскольку эта скаредность монарха вызвала у графа д'Артуа усмешку, Людовик XVI добавил:
— Брат мой, вы чересчур богаты для того, чтобы играть со мной.
Как-то раз, во время путешествия короля, г-н д’Анжвилье отремонтировал одну из темных комнат малых покоев. Этот ремонт стоил тридцать тысяч франков. Когда королю предъявили отчет об этих непредвиденных издержках, он раскричался и принялся бегать по галереям, говоря всем и каждому:
— Да поймите же, д’Анживилье понапрасну израсходовал тридцать тысяч ливров из моих средств! Такими деньгами я мог бы осчастливить тридцать семейств!
Людовик XVI не уделял никакого внимания женщинам; не только его темперамент, но и врожденный недуг, устраненный лишь благодаря операции, на которую он решился в 1777 году, удерживали его от всяких физических сношений с ними. Так что влияние, которое Мария Антуанетта возымела на него, было чисто нравственным.
Желание знать правду было у Людовика XVI настолько сильным, что на другой день после смерти своего деда он велел поставить у ворот дворца ящик, куда каждый желающий мог положить свое ходатайство или свою жалобу. Однако это пришлось не по вкусу министрам, и они стали заполнять ящик эпиграммами и пасквилями; в итоге он был отменен уже через месяц, поскольку Людовик XVI не извлекал из этой анонимной корреспонденции ничего, кроме отвращения.
Мы уже упоминали, что король предпочел бы носить прозвание Людовик Строгий; однако народ не пошел навстречу его чаяниям и, в своем нетерпении быть избавленным от Людовика XV, назвал будущего короля Людовиком Желанным. Так что после смерти Людовика XV народ, полагая, что ему удалось добиться своей цели, и всячески изъявляя радость по этому поводу, начертал на пьедестале статуи Генриха IV слово «RESURREXIT[1]».
О случившемся донесли молодому королю, и новость очень порадовала его.
— О! — воскликнул он. — До чего же меткое слово! Даже Тацит не написал бы лаконичнее и так красиво.
К несчастью, уже через две недели под этим словом можно было прочитать следующее двустишие:
Поскольку в следующем году прославленная курица в горшке так и не появилась, латинское слово переместилось с пьедестала статуи Генриха IV на пьедестал статуи Людовика XV. Узнав об этом, Людовик XVI был сильно раздосадован. Он удалился в свои покои, весь в волнении и слезах, и в тот день его нельзя было побудить ни отобедать, ни прогуляться, ни отужинать.
Мы неспроста выделили слова «отобедать» и «отужинать», поскольку, как и все Бурбоны, Людовик XVI ел чрезвычайно много, и обычно даже самые большие огорчения не оказывали никакого влияния на его аппетит. Десятого августа, препровожденный в Национальное собрание, где он намеревался отыскать защиту от народного гнева, король попросил что-нибудь поесть; ему принесли хлеба, курицу и бутылку вина; он обглодал курицу до самого костяка, съел хлеб до последней крошки и выпил вино до последней капли.
Король, как уже было сказано, ненавидел Австрию, считая ее причиной всех наших политических несчастий, и г-на де Шуазёля, считая его отравителем отца, так что свой брак с Марией Антуанеттой он воспринимал в определенной степени с чувством неприязни.
Юная принцесса, со своей стороны, после приезда во Францию испытала роковые предчувствия, а вслед за ними горькие досады, которые женщины забывают куда труднее, чем подлинные беды.