На лужайке около дома Коулмена вдруг охватило негодование, какого он не испытывал со следующего после вспышки Марка дня, когда за час было написано и подано заявление об уходе из колледжа. Он знал, что нехорошо чувствовать такое к детям. Он знал по истории с «духами», что негодование такого размаха — род безумия и что он этому безумию может поддаться. Он знал, что подобное негодование несовместимо с последовательным и разумным подходом к вопросу. Как педагог он знал, что такое педагогика, как отец он знал, что такое отцовство, как человек семидесяти с лишним лет он знал, что ни в какой семье, даже обремененной таким трудным человеком, как Марк, ничего нельзя считать неумолимо застывшим и неизменным. Он знал, и отнюдь не только по опыту конфликта из-за «духов», как может изуродовать и отравить человека мысль о том, что с ним несправедливо обошлись. Гнев Ахилла, ярость Филоктета, буйство Медеи, безумие Аякса, отчаяние Электры, страдания Прометея — все это показывало ему, какие ужасы могут случиться, когда достигнута высшая ступень негодования, когда во имя справедливости свершается месть, когда запущен цикл взаимного воздаяния.
И хорошо, что он это знал, потому что ему потребовалось все это сполна — вся профилактика аттической трагедии и греческой эпической поэзии, — чтобы тут же не позвонить Марку и не объяснить ему, каким поганцем он всегда был и остался.
Прямое столкновение с Фарли произошло примерно четыре часа спустя. Насколько я, реконструируя события, могу понять, Коулмен, чтобы знать, не шпионит ли кто, несколько раз после приезда Фауни выходил и возвращался через все двери по очереди — переднюю, заднюю и кухонную. Только около десяти вечера, когда они с Фауни стояли в доме у сетчатой кухонной двери и обнимались перед расставанием, смог он подняться над уродующим негодованием и отдаться единственно серьезному в его теперешней жизни — опьянению последним полетом, тем, что Манн, говоря об Ашенбахе, назвал «запоздалой авантюрой чувства»{10}. Фауни уже пора было уходить, но он почувствовал такое вожделение к ней, что все прочее ничего не значило — дочь, сыновья, бывший муж Фауни, Дельфина Ру. Это не просто жизнь, думал он, а больше — это ее конец. Невыносима была не глупая антипатия, которую они с Фауни вызывали; невыносимо было, что он вычерпал свои дни до последнего ведра и это ведро уже почти пусто, — самое время, если оно должно когда-нибудь прийти, покончить со ссорами, никому больше не возражать, забыть о добросовестности, с какой он растил четырех здоровых и умных детей, упорствовал в сохранении далеко не мирного брака, воздействовал на упрямых коллег и вел посредственных студентов Афины сквозь литературу, созданную два с половиной тысячелетия назад. Пора было самому стать ведомым — пусть его ведет это простое вожделение. Стать недосягаемым для их суда, их обвинений, их приговора. Живи, покуда не умер, сказал он себе, вне их поганой, дурацкой, невыносимой юрисдикции.
Стычка с Фарли под конец того дня. Столкновение с Фарли, молочным фермером, который не хотел обанкротиться, а пришлось, ныне дорожным рабочим, который вкалывал на совесть, на какую бы черную работу его ни поставили, американским гражданином, который служил стране не один срок, а два, вернулся во Вьетнам дохлебывать эту кашу. Оторвал задницу и поехал обратно, потому что, когда первый раз явился домой, все сказали, что он не такой, что его не узнать, и он сам видел: его боятся. Человек возвращается из джунглей, домой с войны, а ему мало что спасибо не говорят, его боятся, так что лучше уж опять туда. Да не ждал он, чтобы с ним носились как с героем, но так смотреть на человека? Ну он и пошел по второму кругу, и на этот раз уже был в кондиции. Злой. Вздрюченный. В общем, вояка — держись. В первый-то срок нет. В первый срок он симпатяга был, не знал еще, каково оно без надежды. В первый срок он был паренек с Беркширских холмов, который массу имел к людям доверия и знать не знал, как дешевеет иногда жизнь, ведать не ведал, что такое жить на лекарствах, что такое чувствовать себя ниже кого-то, — развеселый Лес, рубаха-парень, никакой там угрозы обществу, куча друзей, быстрая езда и все такое прочее. Да, в первый срок он резал трупешникам уши, было, все резали, и он резал, но и только. Он был не из тех, кому одного хотелось — дорваться до этого беззакония и распоясаться, кто с самого начала был злой или буйный, чуть где какая возможность — и пошел крушить все на свете. Был в его части один, по прозвищу Большой, так он уже в первый день или во второй распорол беременной женщине живот. А Фарли только к концу первого срока стал хорош, не раньше. Но в другой раз в части было полно таких же второсрочников, которые вернулись не прохлаждаться и не пару лишних долларов зашибить, — злых было полно, бешеных, которые всегда лезли в головную группу, которые пережили ужасы и знали, что они, ужасы, и есть самое лучшее в жизни. Бешеные они были, и он тоже. В бою, когда бежишь, стреляешь, не бояться нельзя, но можно распалиться и стать бешеным, вот он и дал себе волю во второй срок. Во второй он им показал так показал. Там жизнь особая, самый край, полный газ, буйство и страх, на гражданке и близко ничего нет. Стрельба с вертолета. Они теряли машины, и нужны были стрелки. Однажды спросили, кто хочет, и он вызвался. Летишь над боем, внизу все маленькое, а сам лупишь с высоты — ох как лупишь. По всему, что движется. Смерть и разрушение — вот она что такое, стрельба с вертолета. Плюс то преимущество, что не надо все время торчать в этих джунглях. Но потом так и так домой, а дома не лучше, чем в тот раз, а хуже. Кто на Второй мировой воевал, тем было полегче: назад на корабле, пока плывешь — успеваешь отойти, и кто-то о тебе заботится, спрашивает, как ты. А тут хлоп — без перехода, без ничего. Сегодня стреляешь во Вьетнаме с вертолета, видишь, как взрываются в воздухе другие машины, видишь, как горят товарищи, летишь так низко, что чуешь запах паленой кожи, слышишь вопли, видишь, как вспыхивают целые деревни, — а завтра ты в Беркширах. И теперь ты
действительно неприкаянный, и вдобавок донимают страхи из-за всякого разного, что накатывает. С людьми не хочешь быть, смеяться не можешь, шутить не можешь, частью их мира себя не чувствуешь, потому что видел и делал такое, о чем они не имеют ровно никакого понятия, и связи ни у тебя с ними нет, ни у них с тобой. Тебе говорят: валяй домой. Как домой? Дома же нет никакого вертолета. Сидишь один, пьешь, потом сунулся в ветеранское управление, а там говорят: деньги хочешь выбить? Чушь, он не за деньгами, а за помощью. Пытался поначалу получить государственную помощь, но только и дали что сонные таблетки, так что пошло оно в задницу, это государство. Это правительство. Обошлись как с дерьмом. Ничего, сказали, молодой, выкарабкаешься. Ладно, стал выкарабкиваться. С правительством не вышло, приходится самому. Только не очень-то это легко — вернуться после двух сроков и самому приспособиться. Спокойствия нет. Психуешь. Не можешь расслабиться. Пьешь. Чуть что — бесишься, лезешь на стенку. Слишком все стало трудным. Все-таки он пытается — обзавелся наконец женой, домом, детьми, фермой. Вообще-то хочет быть один, но она хочет обосноваться по-человечески и фермерствовать с ним вместе, так что он пытается тоже захотеть обосноваться. Помнит еще, чего симпатяга Лес хотел десять лет, пятнадцать тому назад, до Вьетнама, и пытается захотеть этого опять. Беда в том, что не чувствует он к ним, к семье, ничего. Сидит с ними на кухне, ест, и ничего, пусто. Никак оттуда сюда не перескочить. Но пытается покамест. Пару раз просыпался ночью, и оказывалось, что душит ее, но разве это он виноват? Правительство. Оно ему это устроило. Во сне чудилось, что она — не она, а чертов Вьетконг. А она что думала? Знала же, что он хочет выкарабкаться. Наяву он пальцем ее не тронул, и детей тоже. Это все враки. Она никогда ни о чем, кроме себя, не думала. Нельзя было ее с детьми отпускать. Дождалась, чтобы его взяли на реабилитацию, — только и мечтала его туда выпихнуть. Говорила, ему станет лучше и они опять смогут быть вместе, а сама, пока его не было, взяла детей и дала с ними деру. Сука. Блядь. Провела его. Нельзя было ее с детьми отпускать. Частью это его вина была, потому что он здорово тогда накачался и его взяли на реабилитацию силой, а лучше бы он как сказал, что их всех прикончит, так и прикончил. Да, надо было ее убить, и детей тоже, и убил бы, если бы не сволочная реабилитация. И она это знала — знала, что, попробуй она их увезти, им всем крышка. Он был их отец, значит, либо ему их растить, либо никому. Если он не может о них сам позаботиться, лучше им в могиле лежать. Никакого она права не имела их забирать. Забрала, а потом сама убила. Расплата за то, что он делал во Вьетнаме. Если тебе в реабилитации уши прожужжали насчет расплаты, это еще не значит, что ее нет. Да, расплата, кругом расплата, гибель детей — расплата, плотник, которому она давала, — расплата. Как это он, Фарли, его живым оставил — непонятно. Сперва просто почуял дым. Сидел тогда в кустах у дороги и смотрел на плотников пикап, в котором они развлекались. На подъезде к ее жилью. Она спускается — квартира у нее над гаражом в чьем-то бунгало, съемная, — залезает к нему в пикап, огней нет, луны тоже, но он-то знает, что делается. Потом этот дым. Он оттого единственно остался цел во Вьетнаме, что всякую перемену, шум, запах зверя, любое движение мог засечь раньше других — чуял джунгли так, будто там родился. Дыма никакого не видно, пламени не видно, тьма, ничего не видно, просто вдруг повеяло гарью, и на него накатило, оно самое, и он побежал. Они увидели, как он бежит, и подумали, что хочет выкрасть детей. Не знают еще, что дом горит. Решили, он совсем рехнулся. Но он-то чуял дым и знал, что дым со второго этажа, где спят дети. Знал, что жена, сука бесчувственная, блядь, не почешется, потому что сосет у плотника в его машине. Он бежит мимо них. Уже не знает, где он, не помнит себя, знает только, что надо в дом и по лестнице, врывается в боковую дверь, бежит наверх, где огонь, и с лестницы уже видит детей, лежат, скрючились и хватают воздух, он к ним, берет в охапку. Они лежали рядышком на лестнице, он их взял и вынес за дверь. Был уверен, что живые. Даже мысли не было, что могли уже умереть. Думал, просто перепугались. Потом поднял глаза — и кого видит там, за дверью? Плотника — стоит, гад, глазеет. Тут-то он и осатанел. Сам не знал, что творит. Кинулся к нему и — душить, а сука вместо того, чтобы детей откачивать, хлопочет, как бы он не прикончил ее сраного хахаля. Хлопочет, вонючая сука, как бы он его не убил, а на детей на собственных ей плевать. Они бы выжили. Она их угробила. Потому что плевать на них хотела. Всегда. Они не были мертвые, когда он их вытащил. Теплые были. Он-то знает, кто мертвый, кто нет. После двух сроков во Вьетнаме научишься распознавать. Он носом, если надо, расчухает, где смерть. На вкус поймет. Он-то знает, что это такое. Они-не-были-мертвые. Хахалю — вот кому пришел бы, на хер, конец, если бы не явилась полиция со стволами, слуги правительства, ну и повязали его, конечно. Сука детей убила, ее вина, а забирают кого? Господи, да хоть раз выслушать человека можно? Сука на детей не обратила внимания! И никогда не обращала! В джунглях один раз было предчувствие, что заманивают в ловушку. Не мог объяснить почему, но знал, что впереди засада, никто его не слушал, а он был прав. Новенький идиот командир, только назначили в роту, слушать не захотел, и привет — так люди и гибнут. Так они и горят к чертям собачьим! Так из-за мудаков теряешь враз двух лучших товарищей! Не слушают, куда там! Доверия своего поганого не хотят оказать! Человек вернулся оттуда живой, так или нет? С руками-ногами, ходячий, с яйцами, все нормально — чего-нибудь это да стоило? Как же, будет она слушать! Да ни за какие! Ей и на него, и на детей от него было насрать. Чокнутый ветеран вьетнамский, и только. Но он-то знает, что к чему, знает! А она не знает ни хера. Так кого, спрашивается, забрали — суку эту безмозглую? Как же. Его забрали. Колоть стали всякой всячиной. Ремнями опять опутали, из больницы ветеранской в Нортгемптоне бог знает сколько времени не выпускали. А что он такое хотел сделать? Да то, чему учили: увидел врага — убей. Год этому учишься, потом год тебя самого норовят убить, а когда хочешь как раз то сделать, чему учили, тебя, как мудака, вяжут ремнями и колют всяким дерьмом. Он делал, как учили, а гадина жена, пока он хахалем занимался, на детей ноль внимания. Обоих надо было тогда замочить. Его уж точно. Хахаля. Головы обоим поотрезать. Почему этого не сделал — непонятно. Теперь жить хочешь — не подходи. Узнать только, где этот сраный хахаль, и он сдохнет так быстро, что не успеет даже расчухать, чем его, и никто не поймет, чьих рук дело, потому что он умеет убивать по-тихому. Правительство научило. Он обученный убийца — спасибо правительству Соединенных Штатов. Он делал там свою работу. Делал, что было велено. И как за это благодарят? Сажают под замок, в буйную палату, его — в буйную палату! И никаких тебе денежных льгот. За все про все жалкие двадцать процентов. Двадцать! Вся семья прошла через ад кромешный за двадцать процентов. И даже ради этого пришлось ползать на брюхе. Требуют: «Расскажите, как было дело», — все эти социальные работнички, все эти психологи с дипломами. «Вы убили кого-нибудь во Вьетнаме?» Как будто он кого-нибудь не убил во Вьетнаме. Разве не за этим его туда отправили? Мочить желтых. Сказали же — всё подчистую. Значит, всё подчистую. К убийству это имеет прямое отношение. Мочить желтых! Мало им было такого вопросика, так еще желтого психиатра подсунули, какое-то китайское дерьмо. За всю верную службу врача не мог получить, который по-английски умеет. Вокруг Нортгемптона поезди — сплошь китайские рестораны, вьетнамские закусочные, корейские рынки. Всё — им, а тебе? У вьетнамца, у китаезы — полный ажур, у него ресторан, рынок, магазин продовольственный, он заводит семью, получает образование. А ты шиш получишь. Потому что живой ты им не нужен. Их заветная мечта — чтоб ты вообще оттуда не приходил. Ты их беда. Ты не должен был возвращаться. И теперь этот гад профессор. Что он, спрашивается, делал, когда правительство нас туда кинуло — одна рука свободная, другая связана? Наверняка демонстрантами дирижировал. Им за что в колледжах платят — чтобы учили наукам или чтобы ходили против войны агитировать? Вот из-за кого у нас шансов никаких не было. Говорят, мы проиграли войну. Нет, не мы — правительство проиграло. Плюгавые эти пижоны профессора, когда им охота, вместо лекций ходили пикетировать против войны, а тебе за службу стране — вот она, благодарность. За все дерьмо, в каком день за днем сидишь по самое горло. Ночами толком не спишь. Хотя бы ночь одну выспаться, к чертям, за двадцать шесть лет. И за это, за все это жена ложится под пархатого профессоришку? Что-то не очень их видно было во Вьетнаме, этих пархатых. Не до того — диссертации защищали. Еврейский ублюдок. Что-то с ними, с этими еврейскими ублюдками, не то. Как-то не так они выглядят. И она с ним? Боже ты мой. Куда блевануть? И за что, за что? Она понятия не имеет, чего все это стоит. Был хотя бы день у нее тяжелый за целую жизнь? Он же ни ее, ни детей ни разу пальцем не тронул. «Ох-ох-ох, меня отчим обижал». Лапал ее, видите ли. Жаль, что не трахнул, ей пошло бы на пользу. Дети были бы живы. Его родные дети, к чертям, не умерли бы! И был бы как все остальные, у кого нормальные семьи, красивые машины. Вместо того чтобы сидеть взаперти в вонючей ветеранской больнице. Торазин{11} — вот ему за все благодарность. Отблагодарили торазином. А всего-то навсего ему почудилось, что он опять во Вьетнаме.