Но "ниггер" — ему? Он пришел в ярость. Однако, как ни верти, если он не хотел серьезных неприятностей, ему ничего не оставалось, кроме как выйти из магазина. Здесь вам не любительский боксерский турнир в "Рыцарях Пифия". Это "Вулвортс" в Вашингтоне, столице страны. Кулаки здесь ничего не решают, работа ног ничего не решает, гнев тоже. Уолтер — ладно, но как отец может хлебать это дерьмо? В том или ином виде каждый божий день в своем вагоне-ресторане. До этого Коулмену никогда, при всей его ранней смышлености, не приходило в голову, как хорошо защищена была его жизнь, никогда он не задумывался о мощи отцовского духа, не понимал, какая отец сила, и не только потому, что произвел на свет его, Коулмена. Наконец он увидел, что его отцу приходилось глотать. И беззащитность отцовскую увидел — а ведь раньше, наивный пацан, глядя на мистера Силка с его авторитетной, суровой, подчас невыносимой манерой держаться, он воображал, что тут полная неуязвимость. И только теперь, когда его обозвали в лицо ниггером, Коулмену с опозданием стало ясно, каким надежным оплотом от великой американской угрозы был для него отец.
В Хауарде, как бы то ни было, лучше ему не становилось. Особенно когда он начал думать, что в нем видят нечто от ниггера даже соседи по общежитию, у которых вдоволь и денег, и хорошей одежды, которые летом вместо того, чтобы болтаться дома на раскаленных улицах, могут поехать в лагерь, и не в какой-нибудь там бойскаутский в нью-джерсийском захолустье, а в хороший, где катаются верхом, играют в теннис и ставят спектакли. Что, к чертям, такое "котильон"? Где это — Хайленд-Бич? О чем они толкуют, эти парни? На первом курсе он был из самых светлокожих, светлей, чем его чайного цвета сосед по комнате, но они столько всего знали такого, чего он не знал, что по сравнению с ними он вполне мог сойти за чернейшего из черных, темнейшего из темных рабов на плантации. Он возненавидел Хауард с первого же дня, а Вашингтон — с первой же недели, и поэтому в начале октября, когда его отец, подавая обед в вагоне-ресторане на Пенсильванской железной дороге, упал на пол и умер, он, приехав домой на похороны, сказал матери, что возвращаться в колледж не собирается. Она умоляла его попробовать еще раз, уверяла, что там должны быть юноши такого же, как он, скромного происхождения, такие же стипендиаты, с которыми он непременно подружится, но никакие материнские слова, сколь бы справедливы они ни были, не могли его переубедить. Только двоим было бы под силу заставить Коулмена изменить решение — отцу и Уолту, и даже им пришлось бы чуть ли не ломать его о колено. Но Уолт воевал в Италии, а отца с его веской звучностью суждений, отца, ради умиротворения которого Коулмен готов был на многое, уже не было на свете.
Он, конечно, плакал на похоронах, понимая, насколько огромно то, что разом было у него отнято. Когда после библейских текстов священник прочел отрывок из "Юлия Цезаря", держа в руках отцовский, так ценимый покойным том шекспировских пьес — увесистую книгу в просторном кожаном переплете, который в детстве напоминал Коулмену висячие уши кокер-спаниеля, — сын как никогда остро почувствовал благородство отца, величие его подъема и падения, величие, которое Коулмен начал смутно осознавать еще в тот месяц, что он провел в колледже вне маленькой крепости их ист-оринджского дома.
Слово "храбрый", когда пастор его произнес, сорвало с Коулмена броню мужественного стоицизма и трезвого самообладания, обнажив детскую тоску по ближайшему из близких, которого он никогда больше не увидит, по большому-пребольшому, тайно страдающему отцу, который так свободно, так раскатисто говорил, который одной лишь силой своей речи непреднамеренно привил Коулмену желание достичь чего-то колоссального. Коулмен плакал, беспомощно отдавшись самому фундаментальному и неисчерпаемому из чувств, низведенный к тому, чего он не мог вынести. Подростком, жалуясь приятелям на отца, он вкладывал в свои слова куда больше презрения, чем ощущал и чем был способен ощутить; претензия на безличную объективность суждений об отце была одним из способов выдумать для себя некую неуязвимость и заявить о ней. Ныне же, лишившись того, кто его очерчивал, кто давал ему словесное определение, он словно обнаружил, что все часы вокруг, большие и малые, разом остановились и узнать время невозможно. До того дня, как он приехал в Вашингтон и поступил в Хауард, именно отец, нравилось это Коулмену или нет, сочинял историю его жизни; теперь надо было писать ее самому, и эта перспектива ужасала. А потом перестала ужасать. Миновали три жутких дня, жуткая неделя, две жуткие недели — и вдруг, неизвестно откуда, радость.
"Как можно избежать судьбы, нам предначертанной богами?" Эти слова все из того же "Юлия Цезаря" отец повторял ему не раз, но только теперь, когда отец лежал в могиле, Коулмен расслышал их по-настоящему. А расслышав, в тот же миг подхватил и возвеличил. Это предначертано ему богами! Свобода Силки Силка. Очищенное "я". Вся утонченность личного бытия.
В Хауарде он обнаружил, что по вашингтонским понятиям он не только ниггер. Как будто этого было мало, он обнаружил в Хауарде, что он еще и негр. Хауардский негр. Мгновенно его очищенное "я" стало частью властного, массивного "мы", а он не хотел иметь ничего общего ни с этим "мы", ни с каким-либо другим. Уезжаешь наконец из дома, из этого царства "мы", как Авраам из Ура, и что находишь — новое "мы"? Другое в точности такое же место, заменитель дома? В Ист-Ориндже он во многом, конечно, был негром, членом маленькой общины численностью тысяч в пять, но, боксируя, бегая, занимаясь в школе, концентрируясь на всяком деле и добиваясь успеха, разгуливая в одиночку по всем трем Оринджам и пересекая, с доком Чизнером или без него, границу Ньюарка, он, не задумываясь об этом, был и всем остальным тоже. Он был Коулменом, величайшим из великих первопроходцев "я".
Потом он поехал в Вашингтон, и в первый же месяц выяснилось: он ниггер, и только, он негр, и только. Нет уж. Нет уж. Увидев, какая судьба его ждет, он решил, что фиг она его дождется. Бездумно притронувшись к ней, инстинктивно отпрянул. Нельзя позволить большому "они" одолеть тебя своей нетерпимостью, нельзя позволить малому "они" превратиться в "мы" и одолеть тебя своей этикой. Он не потерпит никакой тирании "мы" со всем, что она норовит на тебя взвалить, со всей ее "мы"-фразеологией. Никакой тирании того "мы", что спит и видит тебя всосать, принуждающего, всеохватного, исторически заданного, неизбежного нравственного "мы" с его коварным Е pluribus unum{21}. Никакого вулвортовского "они", и никакого хауардского "мы". Вместо всего этого — очищенное "я" с его подвижностью. Открытие самого себя — вот его ответ, вот его удар в "пузочко". Своеобычность. Страстная борьба за нее. Никакой стадности. Скользящее соприкосновение со всем на свете. Не застывать — скользить. Самопознание, да, но скрытое. Вот где подлинный источник могущества.
"Остерегись ид мартовских". Чушь — не остерегайся ничего. Полная свобода. Лишившийся обоих бастионов — старший брат воевал в Европе, отец лежал в могиле, — Коулмен вдруг ощутил прилив новых сил и почувствовал себя свободным: он может стать кем захочет, может штурмовать высочайшие вершины, утверждать свое неповторимое "я". Он почувствовал себя свободным в немыслимой для отца степени. Свободным настолько, насколько отец был закрепощен. Свободным не только от отца, но и от всего, что отцу приходилось терпеть. От лямки. От унижений. От барьеров. От ран, от боли, от притворства, от стыда — от всех внутренних мук поражения. Свободным для игры на большой сцене.