На ней, как и на Коулмене, были выцветшие джинсы и мокасины; в старой ковбойке, у которой она закатала рукава, я узнал предмет его гардероба.
— Мне вас недоставало, — сказал я ему. — Хотелось бы в один из вечеров пригласить вас обоих куда-нибудь поужинать.
— Хорошая мысль. Конечно. Давайте.
Внимание Фауни уже сместилось. Она смотрела в сторону — на кроны деревьев. Ветки качались на ветру, но она смотрела на них так, словно они вели с ней разговор. Вдруг я понял, что она чего-то полностью лишена, причем я отнюдь не имел в виду способность поддерживать легкую беседу. Что я имел в виду, я бы назвал, если б мог. Это был не ум. И не умение держаться. Не декорум, не благопристойность — такое она могла напустить на себя запросто. Не глубина — в ней не было недостатка. Не внутренний мир — чувствовалось, что внутри у Фауни куча всего. Не душевное здоровье — она была здорова и, на свой смиренно-высокомерный манер, наделена неким превосходством пережитых страданий. Тем не менее что-то в ней напрочь отсутствовало.
На среднем пальце ее правой руки я заметил кольцо с молочно-белым опалом. Несомненно, его подарок.
В отличие от Фауни, Коулмен был весь тут и целехонек — по крайней мере, таким казался. С полным правдоподобием. Я знал, что он никоим образом не намерен везти Фауни ужинать со мной или с кем бы то ни было еще.
— "Мадамаска-инн", — сказал я. — Посидеть снаружи. А?
Я в жизни не видел Коулмена более учтивым, чем когда он лживо ответил:
— Отличное место. Непременно надо. Но давайте лучше мы вас пригласим. Натан, мы в ближайшее время это обсудим. — Он внезапно заторопился, взял Фауни за руку и кивком показал на места под навесом: — Хочу, чтобы Фауни послушала Рахманинова.
И влюбленные ушли — "исчезли в бурной мгле", как сказано у Китса.
За какие-то две минуты так много всего произошло — или так много всего почудилось, ибо фактически не случилось ничего мало-мальски важного, — что я не вернулся на свое кресло, а принялся ходить, поначалу совсем как лунатик: бесцельно двинулся через лужайку, на которой там и сям сидели отдыхающие, полуобогнул концертный навес, затем повернул обратно и направился туда, откуда открывался роскошный вид на летние Беркширы, уступающий разве что видам Скалистых гор. Из-под навеса доносились звуки рахманиновских танцев, но мыслями я был далеко-далеко, точно упрятанный в складки этих зеленых холмов. Я сел на траву, изумленный, не в состоянии разобраться в своих впечатлениях. У него есть тайна. У этого человека, созданного, казалось бы, по самым убедительным, внушающим полное доверие эмоциональным чертежам, у этой силы, имеющей в качестве силы свою историю, у этого доброжелательно-хитрого, гладко-обаятельного, совершенно цельного внешне мужчины из мужчин есть тем не менее гигантская тайна. Как я к этому пришел? Почему — тайна? Потому что она чувствуется, когда он с Фауни. И когда он один, она тоже чувствуется — тайна и есть основа его магнетизма. Отсутствующая часть — вот что обольщает, вот что все время влекло меня к нему — загадочное нечто, которого он не показывает, которое принадлежит ему и никому больше. Он сотворил себя наподобие Луны, видимой только наполовину. И я не могу увидеть его полностью. Есть пробел — вот и все, что я могу сказать. Два пробела на двоих. Не только в ней имеется пустота, но и в нем, вопреки его облику твердо стоящего на ногах человека, а надо — так и упрямого, целеустремленного бойца, этакого профессора-великана, гневно хлопнувшего дверью, чтобы не нюхать их дерьма; где-то в нем тоже есть пробел, полость, вымарка, хотя что это может такое быть, я понятия не имею… Не знаю даже, есть ли в этой образной догадке, фиксирующей мое неведение о другом человеке, хоть капля смысла.
Лишь спустя примерно три месяца, когда я узнал тайну и начал эту книгу — книгу, которую вообще-то попросил меня написать он, хотя пишется она, конечно, не так, как он хотел, — мне стала ясна подоплека соглашения между ними: он ей все рассказал. Фауни, единственная из всех, знала, как Коулмен Силк стал тем, чем он стал. Откуда мне это известно? Да ниоткуда. Этого, как и всего прочего, я не знаю и знать не могу. Теперь, когда они мертвы, этого никто не может знать. К худу или к добру, я могу заниматься лишь тем, чем занимается всякий, кому кажется, что он знает. Я воображаю. Я вынужден воображать — такая у меня профессия. Только это я сейчас и делаю.
После того как Лес выписался из ветеранской больницы и примкнул к группе взаимной поддержки, чтобы не сходить с катушек и не надираться, Луи Борреро поставил ему стратегическую задачу — совершить паломничество к Стене. Если не к настоящей Стене в вашингтонском Мемориале ветеранов Вьетнама, то хотя бы к Передвижной стене, которая в ноябре должна прибыть в Питсфилд. Вашингтон исключался, потому что Лес поклялся туда ни ногой, так он ненавидел и презирал федеральную власть, особенно с девяносто второго, когда в Белом доме стал жить-поживать этот уклонист от призыва. Хотя везти Леса из Массачусетса в Вашингтон так и так значило бы перенапрячь человека, который едва вышел из больницы: слишком много переживаний, помноженных на слишком много часов автобуса.
Подготовку к Передвижной стене Луи запланировал для Леса такую же, как для всех до него, — китайский ресторан в сопровождении четырех-пяти ребят, и ездить туда столько раз, сколько понадобится, — два, три, семь, двенадцать, пятнадцать, если нужно, — пока он не сможет выдержать полный обед из всех блюд, от супа до десерта, причем без мокрой от пота рубашки, без такой дрожи в руках, что ложку до рта не донести, без выбегания каждые пять минут подышать, без того, чтобы тебя под конец вытошнило в уборной и ты отказывался выходить из запертой кабинки, — ну и без того, конечно, чтобы взбеситься по-серьезному и схватить за грудки китайца-официанта.
Луи Борреро с кем только не был связан, он уже двенадцать лет как покончил с наркотиками и принимал лекарства, и помогать ветеранам — это, он говорил, была его терапия. Хотя прошло тридцать лет и больше, все равно вьетнамских ветеранов, которым плохо, пруд пруди, вот он и разъезжал с утра до вечера по всему штату в своем фургончике, руководил группами поддержки для ветеранов и их семей, находил людям врачей, возил их на собрания "анонимных алкоголиков", выслушивал все их жалобы на домашние, душевные и денежные дела, давал советы по поводу проблем с Управлением по делам ветеранов и устраивал поездки к вашингтонской Стене.
Стена была для Луи как дочка родная. Он брал на себя все: заказывал автобусы, организовывал кормежку, мягко и по-товарищески брал под личную опеку всякого, кто боялся, что начнет рыдать и не кончит, или что станет плохо с животом, или что сердце не выдержит, лопнет. Сперва все дрейфили и говорили примерно одно и то же: "Дудки. Не могу я ехать к этой Стене. Подойти и увидеть фамилию такого-то? Нет уж. Езжай сам. Не заманишь". Лес, к примеру, ответил Луи так: "Думаешь, я не знаю, как вы в тот раз съездили? Думаешь, не знаю, какая вышла дрянь? За автобус двадцать пять долларов с носа. За ланч, сказали, включено, но все парни говорят, ланч был дерьмо — и двух долларов не стоил. И водила этот нью-йоркский ждать, видите ли, не хотел. Так ведь было, Лу? Хотел рано вернуться, чтобы смотаться в Атлантик-Сити! Да гори оно огнем! Всех бегом заставляет бежать, а под конец ему еще и на чай? Меня вычеркивай, Лу. Очень надо. Если при мне двое лбов обнимутся и начнут пускать слезы друг другу в камуфляж, я там все заблюю".
Но Луи знал, зачем нужна эта поездка. "Лес, ты не забыл, который год на дворе? Девятьсот девяносто восьмой. Конец, браток, веку двадцатому. Пора потихоньку чухаться. Понятно, что нельзя все сразу, и никто от тебя этого не требует. Но программа есть программа, дружище. Пора действовать. Стена — это потом. Мы начнем с малого. Начнем с китайского ресторана".
Но для Леса это вовсе не значило начать с малого; Лес, когда в Афине им с Фауни надо было взять что-нибудь на вынос, всегда ждал в машине, пока она покупала еду. Войти внутрь — он бы увидел там желтых и сразу захотел всех поубивать. "Но они же китайцы, — втолковывала ему Фауни, — не вьетнамцы". — "Да какая вшивая разница! Желтый гад — он и есть желтый гад! Больше знать ничего не хочу!"
Мало, можно подумать, он намучился от бессонницы за двадцать шесть лет: всю неделю перед походом в китайский ресторан не спал вообще. Раз пятьдесят, наверно, он звонил Луи, говорил, что не может идти, и чуть не половина звонков — в три ночи и позже. Но Луи слушал, который бы ни был час, давал ему выложить все, что на уме, соглашался даже, терпеливо так приговаривал: "Угу… угу… угу", но в конце всегда выруливал на свое: "У тебя, друг, одна будет задача: сесть и сидеть сколько получится. Вот и все. Что бы в тебе ни крутилось — ну, печаль там, злость, ненависть даже, ярость, — мы с тобой будем, а тебе только постараться подольше высидеть, и никуда не бежать, и ничего не делать". — "Но официант, официант, — гнул свое Лес, — как мне с ним-то, на хер, быть? Нет не могу я, Лу, — рехнусь там к чертовой матери". — "Официанта я на себя беру. Твое дело будет — сидеть". На всякое возражение Леса, вплоть до того, что он может убить официанта, Луи отвечал, что его задача будет — сидеть. Как будто есть разница, сидишь ты или не сидишь, если перед тобой твой злейший враг!