Выбрать главу

— Про белых?

— Про Коулмена. Про расчетливого лжеца. Про бессердечного сына. Про предателя своего народа.

— Так вы сказали ему, что брат умер?

— Да. Решила все-таки. Мы одна семья. Я все сказала Уолтеру.

Несколько дней спустя я получил по почте фотографию, которую сопровождала записка от Эрнестины: "Я наткнулась на эту карточку и вспомнила о нашей встрече. Примите как память о Вашем друге Коулмене Силке". Это был выцветший увеличенный черно-белый снимок размером примерно четыре на пять дюймов, сделанный, скорее всего, на чьем-то заднем дворе простеньким аппаратом "брауни" и представляющий Коулмена той самой боксерской машиной, с какой сталкивался после стартового гонга любой его противник. Ему здесь никак не могло быть больше пятнадцати, но те самые некрупные черты точеного лица, что в пожилом возрасте придавали ему неотразимое мальчишеское обаяние, подростку помогали выглядеть не по годам мужественным и зрелым. Он уставил в объектив недобрый неотпускающий взгляд боксера-профессионала — взгляд хищника, наметившего жертву, взгляд, из которого изгнано все, кроме желания победы и вредоносного расчета. Взгляд-приказ, ничуть не менее властный из-за маленького подбородка, остро уткнувшегося в худое плечо. Перчатки приведены в классическое положение готовности и словно бы заряжены не только его кулаками, но и всем совокупным импульсом полутора мальчишеских десятилетий — причем каждая больше в окружности, чем лицо. Невольно создается впечатление парня о трех головах. Я боксер, — дерзко заявляет сама эта грозная поза. — Я их не нокаутирую — я устраиваю им избиение. Делаю с ними что хочу, пока они не прекращают бой. Да, верную характеристику дала ему сестра. "Сама непреклонность" — так и было написано на обороте снимка выцветшими синими чернилами. Судя по всему, ее невзрослой рукой.

А она тоже будь здоров какая, подумал я и, отыскав для юного боксера пустую рамку, поставил его на мой письменный стол. Храбрость в этой семье не с Коулмена начинается и не на нем кончается. Это смелый подарок, подумал я, от смелой женщины — каково бы ни было первое впечатление о ней. Что, интересно, кроется за ее приглашением? Что, интересно, кроется за моим согласием к ней приехать? Странно, что нас с сестрой Коулмена так потянуло друг к другу, хотя не так уж и странно, если помнить, что все касающееся Коулмена было в десять, в двадцать, в сто тысяч раз страннее.

Приглашение Эрнестины, фотография Коулмена — вот из-за чего в первое воскресенье февраля, после решения сената не смещать Билла Клинтона с должности, я поехал в Ист-Ориндж, и вот почему я оказался на проложенной среди холмов глухой местной дороге, по которой я практически никогда не езжу, но которая быстрей всего должна была вывести меня на 7-е шоссе. Вот как вышло, что я вдруг заметил стоящий у дороги на краю широкого поля, мимо которого я иначе промахнул бы не глядя, видавший виды пустой серый пикап с наклейкой на бампере: "Военнопленные и пропавшие без вести". Несомненно, пикап Леса Фарли — я сразу это понял и, не в силах ехать дальше как ни в чем не бывало, затормозил. Пикап был уже позади меня, и, подав машину обратно, я встал прямо перед ним.

Видимо, я не вполне сознавал, что делаю, — иначе разве я сделал бы это? — но к тому времени прошло почти уже три месяца, в течение которых жизнь Коулмена Силка была мне ближе, чем моя собственная, и поэтому нечего было и думать, чтобы я поступил по-другому, чтобы я не вышел на зимний холод Беркширских холмов и не положил руку в перчатке на капот той самой машины, что вечером накануне семьдесят второго дня рождения Коулмена понеслась как бешеная по встречной полосе дороги и вынудила Коулмена, рядом с которым сидела Фауни, резко повернуть и, пробив ограждение, упасть в реку. Вот оно, орудие убийства, — а раз так, и сам убийца должен быть недалеко.

Когда я вспомнил, куда направляюсь, когда я снова подумал о том, как все это, в сущности, удивительно — звонок Эрнестины, приглашение на встречу с Уолтером, неотступные мысли весь день, а нередко и добрую часть ночи о человеке, которого я не знал и года, с которым хоть и дружил, но не так уж безумно близко, — ход событий показался мне закономерным. Когда пишешь книги, так оно и бывает. Мало того, что какая-то сила заставляет тебя до всего докапываться, — эта же сила принимается выкладывать все на твоем пути. Вдруг оказывается, что нет такой богом забытой дороги, которая не вела бы тебя прямиком в твою навязчивую идею.

И ты делаешь то, что сделал я. Коулмен, Коулмен, Коулмен — ты, которого больше нет, стоишь теперь в центре моего бытия. Еще бы ты мог сам написать книгу. Твоей книгой стала твоя жизнь. Писать о себе — значит, выставляться и таиться в одно и то же время, но ты только и мог, что таиться, и затея была обречена. Сама твоя жизнь стала твоей книгой — и твоим искусством? Искусством быть белым человеком, быть, по словам твоего брата, "белее белых". Твой неповторимый акт вымысла: каждое утро просыпаться тем, кем ты себя сделал.

Снега на земле уже почти не было, только заплатами там и сям на пустом, утыканном стерней поле, так что следов он не оставил, и я наудачу двинулся туда, где виднелась реденькая цепочка деревьев, сквозь которую проглядывало следующее поле. Я пересек и его, прошел через другую, более широкую и плотную полосу деревьев, на сей раз хвойных, и по ту сторону мне сияющим оком открылось замерзшее озеро, продолговатое и заостренное с обоих концов, окруженное коричневатыми, пятнистыми от снега холмами. На отдалении плавными ласковыми линиями вырисовывались более высокие холмы. Отойдя от дороги на каких-нибудь пятьсот шагов, я вторгся — да, именно вторгся, чувство было такое, словно я посягнул на чьи-то владения, — в ту безмятежную первозданность, что порой окружает внутренние водоемы Новой Англии. Такие места — за что их и ценят — наводят на мысль о мире, каким он был до появления человека. Природа подчас оказывает дивно успокаивающее действие, и здесь было именно так: уже не думалось о пустом и объеденном, и в то же время тебя не подавляло ощущение крохотности нашего жизненного промежутка и безмерности уничтожения. Ничем величественным здесь и не пахло. Этой красотой можно проникаться, не чувствуя себя маленьким и не испытывая страха.

Почти на середине замерзшего озера я увидел одинокую фигуру в коричневом пухлом комбинезоне и черной шапочке. Сидя на невысоком желтом ведре и держа в руках короткую удочку, человек склонился над лункой. Я ступил на лед, только когда увидел, что он поднял глаза и заметил меня. Я не хотел ни заставать его врасплох, ни создавать у него впечатление, что намеревался это сделать. Если рыбак действительно Лес Фарли, всякую внезапность лучше исключить.

Разумеется, я думал о том, чтобы повернуть обратно. Дойти до дороги, сесть в машину, доехать до 7-го шоссе, по нему на юг через Коннектикут, там на 684-е и, наконец, на Гарден-Стейт-паркуэй. Посмотреть на спальню Коулмена. Посмотреть на его брата, не переставшего ненавидеть Коулмена за то, что он сделал, даже после его смерти. Только об этом я и думал, пока шел по озерному льду к убийце Коулмена. До того самого момента, как пришло время сказать: "Здравствуйте. Как ловля?", я думал: врасплох, не врасплох — какая разница? Так или иначе, враг. На этой пустой белой ледяной сцене — единственный враг.

— Клюет? — спросил я.

— Так себе, средненько.

Коротко взглянув на меня, он опять сосредоточил внимание на лунке, одной из двенадцати-пятнадцати, хаотически разбросанных примерно по сорока квадратным футам твердого как камень льда. Судя по всему, они были просверлены орудием, лежавшим в нескольких шагах от его желтого ведра, которое оказалось семигаллоновой емкостью из-под моющего средства. Орудие представляло собой металлический стержень примерно четыре фута длиной, кончавшийся широким цилиндрическим "штопором". Серьезный, мощный инструмент, чья винтовая рабочая часть, приводимая в движение коленчатой рукояткой, блестела на солнце как новенькая. Бур.

— Да нормально, — пробормотал он. — Время провести, чего еще надо.

Можно было подумать, я не первый, кто посреди этого замерзшего озера в пяти сотнях шагов от глухой дороги в сельской холмистой местности спрашивает его, как рыбалка, а по крайней мере пятидесятый. Черную шерстяную матросскую шапочку он низко натянул на лоб и уши, и поскольку он носил вдобавок темную седоватую бороду и густые усы, незащищенная часть лица представляла собой подобие узкой горизонтальной ленты, чем прежде всего и привлекала внимание — не физиономия, а пустая вытянутая равнина. Темные, густые, длинные брови, голубые широко расставленные глаза, а по центру лица над усами — недоразвитый детский носик без переносицы. Полоса, которую Фарли оставил между волосяной порослью и шерстяной шапочкой, являла взору разнообразные начала, как геометрические, так и психологические, — причем ничто ни с чем не вязалось.