Выбрать главу

Бёрне был искренне огорчен изменой прежнего союзника и в своей статье «La gallophobie de M. Menzel» не мог удержаться от горестного восклицания по его адресу: «И ты, Брут!» Но когда Менцель в своих нападках на либеральный лагерь совершенно утратил чувство меры, а в статье «Бёрне и немецкий патриотизм», помещенной в «Literatur-Blatt» (1836 год), осмелился даже назвать Бёрне «перебежчиком» на сторону французов, желавшим облегчить им победу над немцами, – последний увидел себя вынужденным остановить расходившегося доносчика и с этой целью написал свою знаменитую статью «Менцель-французоед», по справедливости считающуюся одним из лучших произведений не только Бёрне, но и вообще европейской публицистики. Это настоящий chef-d'oeuvre убийственной логики и уничтожающей иронии. Статья эта навеки заклеймила Менделя в общественном мнении доносчиком и «французоедом».

«Менцель-французоед», помимо своего полемического назначения, представляет еще отчасти проповедь космополитизма: не расплывчатого, совмещающегося с равнодушием, а того космополитизма, в который входит и патриотизм как один из основных его элементов. Эпиграфом этого произведения автор взял слова Фенелона: «J'aime mieux ma famille que moi, ma patrie que ma famille, et 1'univers que ma patrie (Я люблю мою семью более, чем себя, отечество – более, чем семью, и человечество – более, чем отечество)». Бёрне, подобно всем националистам, считает патриотизм чем-то врожденным, естественным и священным; но истинный патриотизм, истинная любовь к отечеству заключается не только в том, чтобы охранять последнее от внешних врагов, но и в том, чтобы оберегать его от бедствий внутренних, которые гораздо чаще и злокачественнее внешних бедствий. А между тем властители, направляющие общественное мнение, нравственность и воспитание только к своей выгоде, считали добродетелью и награждали только тот патриотизм, который восставал против внешних врагов, потому что он обеспечивал за ними власть, давал им возможность представлять врагом их народа всякое чужеземное правительство, которое они собирались покорить.

«Любовь к отечеству, – продолжает Бёрне, – проявляется она внутри государства или вне его, остается добродетелью только до тех пор, пока не выходит из своих пределов; после этого она становится пороком. Слова г-на Менцеля: „Все действия для отечества прекрасны“– нелепая и в то же время преступная фраза. Нет, только тот действует прекрасно, кто старается именно о благе всего отечества, а не отдельного человека, сословия или интереса, которые, интригами или насилием, сумели выдать самих себя за все отечество». «Нельзя, – говорит Бёрне в другом месте статьи, – служить своему отечеству, делая несправедливость по отношению к другому народу. Разве эгоизм государства не такой же порок, как эгоизм отдельного человека? Разве справедливость перестает быть добродетелью, как скоро ее применяют к чужому народу? Прекрасна честь, запрещающая нам объявить себя в пользу своего отечества, когда рядом с ним не стоит справедливость!»

Бёрне доказывает также, что задача публицистики заключается не в том, чтобы разжигать народы друг против друга, – политическая идея нашей эпохи заключается не в соперничестве государств, а в их органическом внутреннем развитии. «Передовые люди обоих государств, – говорит он, – должны были бы стараться о том, чтобы молодое поколение Франции соединилось с молодым поколением Германии взаимной дружбой и уважением… Неужели же нерушимая дружба и вечный мир всех народов – не что иное, как грезы? Нет, ненависть и война – грезы, от которых мы когда-нибудь очнемся».

Статья «Менцель-французоед» была принята публикой с энтузиазмом. Что особенно сильно действовало на всех – так это сам тон сочинения, совершенно непохожий на тон «Парижских писем»; здесь нет более ничего резкого, желчного, продиктованного страстью. Манера автора спокойная, полная достоинства и в то же время какой-то тихой скорбной грусти. Видно, что сознание превосходства над противником не внушает ему никакого самодовольного чувства, что ему, напротив, самому больно вечно бороться с подлостью и глупостью. Слова, которыми начинается это произведение, характеризуют самого Бёрне и могут служить лучшим эпиграфом к его собственным произведениям.

«Мои друзья и единомышленники, – говорит он, – часто упрекают меня в том, что я мало пишу, редко поднимаю голос в пользу моего глухонемого отечества. Ах! Они думают, что я пишу, как другие, чернилами и словами; но я пишу не так, как другие: я пишу кровью моего сердца и соком моих нервов, и у меня не всегда хватает духу собственной рукой причинять себе боль и не всегда хватает сил долго переносить ее…»

Даже Гейне в упомянутом нами памфлете, написанном после смерти Бёрне, не может не отдать должной дани тому благородству духа и глубокому патриотизму, которые его противник проявляет особенно сильно именно в этом последнем своем произведении.

«„Менцель-французоед“, – говорить Гейне, – есть защита космополитизма от национализма; но из этой защиты видно, что у Бёрне космополитизм был только в голове, а патриотизм пустил глубокие корни в сердце, тогда как у его противника патриотизм засел только в голове, а в сердце зевало самое холодное равнодушие… Из сердца Бёрне вылетают тут трогательнейшие, безыскусные звуки патриотического чувства – вылетают, точно стыдливые признания, которых нельзя удержать в последние минуты жизни и которые – скорее рыдания, чем слова. Смерть стоит тут же и кивает головой, как неопровержимый свидетель их правдивости… Слог Бёрне в этой статье достигает высшей степени развития, и как в словах, так и в мыслях господствует гармония, свидетельствующая о болезненном, но возвышенном спокойствии. Эта статья – светлое озеро, в котором небо отражается со всеми своими звездами, а дух Бёрне плавает и ныряет в нем, как прекрасный лебедь, спокойно стряхивая с себя оскорбления, которыми чернь пачкает его белые перья. Оттого-то эту статью называют лебединою песнью Бёрне…»

Это была действительно лебединая песнь Бёрне и вместе с тем его политическое завещание. Талант его только что достиг своего расцвета, внутренняя жизнь еще кипела ключом, – но физические силы быстро угасали. Когда улеглось радостное возбуждение, вызванное в нем много обещавшими событиями во Франции и на время как бы обновившее его слабое тело, прежние недуги овладели им с новой силой и уже не выпускали из своих когтей. В последнее время он так исхудал, что походил на тень прежнего Бёрне. Горе и страдания провели на его приветливом лице глубокие морщины, блеск глаз потух. Бёрне знал, что дни его сочтены, но смотрел на приближение смерти со спокойствием философа. Только временами его охватывало горькое чувство при мысли о том, что он умирает, ничего не добившись, что ему даже не удалось совершенно высказаться. Еще за несколько недель до смерти, рассказывает Гуцков, он оживленно беседовал с собравшимися у него друзьями. Было 10 часов вечера. Бёрне ходил по комнате взад и вперед и о чем-то горячо говорил, но вдруг остановился, схватился руками за голову и воскликнул: «Голова моя так полна, так полна, что я не знаю, куда мне деваться со всеми моими мыслями. Я имею еще так много высказать – о жизни, философии, искусстве, науке! Собственно говоря, я еще ничего не написал. Эти проклятые политические дела не дают мне ни минуты покоя, не позволяют сделать хоть что-нибудь законченное!»