Выбрать главу

Хочется воды. А лучше чаю. Только где ж его взять? Приходится идти так. Просто идти, чтобы хотя бы согреться. Идти и не материться, идти и думать как человек. Иногда я представляю, что пишу повесть. Это очень помогает – в повести не бывает мата, и всё, даже обычный обсосанный забор и грязно-серое небо выглядят задумчиво и значительно. И я мысленно пишу: краски ещё не вернулись в мир, он чёрно-белый, будто эскиз, будто грифельный набросок. Над чёрными силуэтами деревьев каркают первые вороны, на красно-розовом небе вырисовываются троллейбусные провода, и всё это раздражает меня. Метла дворника скребёт асфальт с таким звуком, какой бывает, когда царапнешь по доске ногтём вместо мела. Я всегда ненавидел этот звук.

Я могу думать об этих проводах на воне неба и о карканье ворон, но на самом деле мне просто хуёво. Нет, мне плохо. Меня тошнит, все внутренности крутит, как после испорченных консервов, нервно думаешь, что опять будет понос и единственное на что есть надежда – это не в штаны. Не под себя. Это последний рубеж.

Медленно оглядываюсь вокруг. Стараюсь не делать резких движений, чтобы не затошнило. Это очень тяжело, жалко себя до безумия: я ведь раньше бегал по утрам, в таких же розовых предрассветных сумерках. Хотел здоровеньким помереть, заботился об этой жалкой шкуре, об этой оболочке, и для чего? Для того чтобы гнить заживо на холодной и мокрой скамейке в парке. А, блядство, только стоит начать думать об этом, тут же слёзы подступают к глазам. Это запретная тема, хочешь выжить – нельзя себя жалеть. Никогда не думать об этом, никогда.

Язык прилип к потолку нёба, меня мутит и мучает жажда, и чтобы немного согреться, я иду вперёд наугад. Название улицы мне ничего не говорит – Советский переулок. Я бреду не глядя, улица ещё пуста, на противоположной стороне улице мужчина с собакой, вот и всё. Ужасно раскалывается голова. Наконец-то я узнаю место: солнце высветило впереди купола Троицкого собора, еще немного и покажется ангел, запутавшийся в троллейбусных проводах. Перекрестившись, бреду к собору.

Никогда раньше не был верующим, мы воспитывались еще при советской власти, тогда попы были не в почёте. Но, оказавшись на улице, я стал иначе смотреть на церковь: церковь нас кормила супом. В субботу и воскресенье на набережной Смоленки или у Гостиного двора, во вторник и четверг на Проспекте Просвещения (а зимой в понедельник, среду и пятницу), в Армии Спасения по будним дням, кроме среды и пятницы, ну, и еще были какие-то мифические автобусы, но они то опаздывали, а то вовсе не приезжали: мол, всю еду раздали бездомным в другом районе, в общем, с автобусами было туго. А ещё была Мальтийская столовая, но туда нельзя было прийти немытым, хотя там было хорошо, иногда давали даже мясо. И, если знать места, то можно было почти ежедневно где-то кушать.

На ночь, правда, нас в церковь не пускали, женщины высокими надтреснутыми голосами с достоинством говорили: "у нас, мол, тут не ночлежка", и в этих словах всегда чувствовалось превосходство, но к этому превосходству привыкаешь – к превосходству верующего человека над неверующим. К превосходству живущего в квартире над бездомным. К превосходству человека над животным. Это удивительная вещь, но во всех церквях, в какие я заходил, женщины в платочках говорили со мной одним и тем же голосом: высоким, будто готовым вот-вот сорваться, голосом почти визжащим, где-то на самой грани истерики. Сёстры, матушки, прихожанки, продавщицы свечей – у них у всех был один и тот же голос, будто желающий крикнуть мне "пошел вон отсюда, скотина"!

И всё же у меня оставался осадок. Я крестился, я падал на колени, я молился, но на меня всё равно смотрели как на собаку, что жалобно скулит, когда ей уже давно велели заткнуться. И в тоже время я сознавал, что никто из них мне вообще ничего не должен, и милостыню нужно принимать с благодарностью. Церковь говорила "со смирением", но смирения во мне не было. Я был советским человеком, всю жизнь проработавшем в Петербурге, а теперь оставшимся на улице, и Петербургу было плевать на меня. Я провёл в качестве бездомного чуть меньше года, и всё ещё считал себя человеком с таким же достоинством, с такими же правами, как и у всех, и в этом была моя проблема. Они видели разницу между мной и собой, сознавали её так же отчетливо, как разницу между ночью и днём, а для меня, привыкшего уже спать урывками на холодных и мокрых скамейках, разница между ночью и днём начала стираться.