Выбрать главу

Никогда еще будущее не рисовалось ему в столь мрачном свете. Всякая возможность менее печальных перспектив отпадала для него, поскольку он не мог справиться с неотвязной мыслью: «Так проведу я год или два, и как бы я ни старался, я все время буду делать то же, что делаю теперь».

Несколько дней спустя, по окончании занятий, подполковник Филото, проходя мимо квартиры нашего героя, увидал на пороге дома Никола Фламе, улана, которого он прикомандировал к Люсьену для ухода за его конем. (Простой солдат ходит за его английской лошадью! Люсьен раз десять на дню должен был заглядывать в конюшню.)

— Ну, что ты скажешь о корнете?

— Славный малый, господин полковник, очень щедр, но что-то невесел.

Филото поднялся наверх.

— Я пришел осмотреть ваше жилище, дорогой товарищ; ведь я вам дядька, как говорили в Бершини, когда я служил там бригадиром, — это было еще до Египта, потому что в вахмистры я был произведен только в Абукире, при Мюрате, а в корнеты — две недели спустя.

Однако все эти подробности героической эпопеи Люсьен пропустил мимо ушей; он вздрогнул при слове «дядька», но тотчас взял себя в руки.

— Ну что же, дорогой дядюшка, — весело ответил он, — весьма польщен таким родством. Есть у меня тут три почтенных родственника, которых хочу иметь честь вам представить. Речь идет об этих трех ящиках: первый — «Вдова Киршвассер из Шварцвальда»…

— Беру ее, — громко расхохотавшись, объявил Филото и, подойдя к раскрытому ящику, взял оттуда бутылку.

«Мне не пришлось ломать себе голову, подыскивая благовидный предлог», — подумал Люсьен.

— Но, полковник, эта почтенная родственница поклялась никогда не расставаться со своим братом, носящим имя «Коньяк 1810 года». Понимаете?

— Черт возьми, я не знаю человека остроумнее вас. Вы в самом деле славный малый, — воскликнул Филото, — и я должен быть признателен нашему приятелю Девельруа за то, что он меня познакомил с вами.

Это не было простою скупостью у нашего достойного подполковника, но он никогда не подумал бы раскошелиться на два ящика спиртных напитков и был в восторге, что они точно с неба свалились к нему. Отведывая поочередно киршвассер и коньяк, он долго сравнивал их между собою и пришел в умиление.

— Но поговорим о деле: я ведь явился сюда именно для этого, — сказал он с таннственно-многозначительным видом, грузно опускаясь на диван. — Вы швыряетесь деньгами. Купить трех лошадей на протяжении трех дней — я не осуждаю вас: прекрасно, прекрасно, отлично! Но что скажут ваши сослуживцы, у которых только одна лошадь, да и то нередко трехногая? — прибавил он, громко расхохотавшись. — Знаете, что они скажут? Они объявят вас республиканцем. В этом наше уязвимое место, — хитро заметил он. — А знаете, чем вы должны ответить? Красивым портретом Людовика-Филиппа верхом на коне, в богатой золотой раме, который вы повесите здесь, над комодом, на почетном месте; а теперь всего лучшего, честь имею.

Он не без труда поднялся с дивана.

— Человек умный понимает с полуслова, а вы мне не кажетесь слишком непонятливым; честь имею.

Это было обычным приветствием полковника.

— Никола! Никола! Позови-ка кого-нибудь из этих штафирок, слоняющихся без дела на улице, и присмотри за тем, чтобы он снес ко мне домой, знаешь, на Мецскую улицу, дом номер четыре, эти два ящика — только, черт возьми, не вздумай докладывать мне, что по дороге одна бутылка разбилась. Без этих штук, приятель!

— Но, думается мне, — сказал Филото Люсьену, — добро все же следует поберечь! Как бы одна из бутылок не разбилась. Пойду-ка я за ними шагах в двадцати, не подавая вида. Прощайте, дорогой товарищ! — И рукой, затянутой в перчатку, он показал на место над комодом: — Вы поняли меня? Хороший портрет Людовика-Филиппа.

Люсьен думал, что он уже избавился от него, но Филото снова показался в дверях.

— Да, вот еще! Никаких зловредных книжонок в ваших чемоданах, никаких дурных газет или брошюр, в особенности ничего из дурной прессы, как говорит Маркен.

С этими словами Филото сделал четыре шага от порога и присовокупил вполголоса:

— Этот высокий рябой поручик Маркен, который прибыл к нам из Парижа, — он приставил руку ребром к углу рта, — его побаивается сам полковник. Словам, хватит. Не попусту же всем даны уши, как по-вашему?

«В сущности, он хороший человек, — решил Люсьен. — Как и мадмуазель Сильвиана Бершю, он нравился бы мне, если бы меня не тошнило от него. Мой ящик киршвассера принес мне большую пользу». И он вышел из дому, чтобы приобрести портрет Людовика-Филиппа, самый большой, какой найдется.

Через четверть часа Люсьен возвратился в сопровождении рабочего, несшего огромный портрет, который наш герой нашел уже вставленным в раму, по заказу полицейского комиссара, только что назначенного на эту должность благодаря г-ну Флерону. Люсьен задумчиво смотрел, как вколачивали гвоздь и вешали портрет на стену.

«Отец часто говаривал мне, и теперь я понимаю его мудрые слова: «Ты кажешься совсем не парижанином по рождению среди этих людей, изворотливый ум которых никогда не возвышается над уровнем полезных для них целей. Ты считаешь всех и вся крупнее, чем это есть на самом деле, и превращаешь в героев, положительных или отрицательных, всех своих собеседников.

Ты слишком высоко расставляешь свои сети, как сказал Фукидид о беотийцах». И Люсьен повторил цитату на греческом языке, которого я не знаю.

«Парижская публика, — прибавлял мой отец, — услыхав о чьем-либо низком или предательском поступке, на котором кто-то нагрел руки, восклицает: «Браво, это ход, достойный Талейрана!» — и искренне восхищается.

Я предполагал, что мне придется предпринять ряд осторожных, остроумных и трудных мер, чтобы удалить со своей репутации налет республиканства и роковое клеймо: «Ученик, исключенный из Политехнической школы». Пятифранковая литография и рама стоимостью в пятьдесят четыре франка разрешили весь вопрос — вот что нужно этим людям! Филото смыслит в этом деле больше меня. В этом-то и состоит подлинное превосходство гениального человека над толпою: он вместо ряда мелких шагов совершает одно только действие — ясное, простое, поражающее всех и служащее ответом на все вопросы. Я сильно опасаюсь, — прибавил Люсьен со вздохом, — что очень не скоро стану подполковником» и т. д.

К счастью для Люсьена, который в эту минуту склонен был поставить себя ниже всех, на углу его улицы заиграла труба, и ему пришлось поспешить в казарму, где страх получить резкое замечание от начальства заставлял его внимательно относиться к своим обязанностям.

Вечером, когда он вернулся домой, служанка г-на Бонара вручила ему два письма. Одно было написано на простой, школьной бумаге и грубо запечатано. Люсьен разорвал конверт и прочел:

«Нанси, департамент Мерты… марта 183* г.

Господин корнет Молокосос!

Храбрые уланы, прославившиеся в двадцати сражениях, созданы не для того, чтобы ими командовал парижский франтик; жди всяких бед; ты всюду встретишь Мартына с дубинкой; складывай поскорей свои пожитки и убирайся подобру-поздорову! Советуем тебе это в твоих же интересах. Трепещи!»

Следовали три подписи с росчерками:

«Шасбоде, Дюрелам, Фумуалекан».

Люсьен покраснел, как рак, и задрожал от гнева; Тем не менее он распечатал второе письмо. «Должно быть, женское», — подумал он. Оно было на прекрасной бумаге и написано весьма тщательным почерком.

«Милостивый государь,

Посочувствуйте порядочным людям, краснеющим от того, что они должны прибегать к такому способу обмена мыслей. Не для великодушного сердца имена наши должны оставаться тайной, но полк кишмя кишит доносчиками и соглядатаями. Благородное ремесло воина превращено в школу шпионства! Так подтверждается истина, что крупное вероломство поневоле влечет за собой тысячу мелких подлостей. Предлагаем вам, милостивый государь, проверить путем собственных наблюдений следующий факт: не являются ли пять офицеров — лейтенанты и корнеты, — господа Д., Р., Бл., В. и Би… весьма изящные молодые люди, принадлежащие, по-видимому, к избранному кругу общества (это заставляет нас опасаться, что они могут вас пленить), — шпионами, выслеживающими людей с республиканскими убеждениями? В глубине души мы исповедуем эти священные убеждения, в один прекрасный день мы прольем за них нашу кровь и смеем верить, что вы готовы в свое время и в надлежащем месте принести ту же жертву. Когда наступит великий день пробуждения, положитесь, сударь, на друзей, которые чувствуют себя равными вам только в силу глубокой жалости к несчастной Франции.