Выбрать главу

Я не была глуха к ее вопросу, но я бы хотела обойтись без ответа. Я предпочитала дать ей почувствовать каким-нибудь оттенком моей позы, моего взгляда, каким-нибудь мысленным знаком, что посвящаю ей маленькое испытание ее сестры. Я предлагала ей это, как залог, и с самым ласковым намерением. Так что наше желание увидеть, как Сесиль нетерпеливо вскочит и оставит нас, пробормотав сердито извинение, было в сущности слабее нашей потребности сохранять ее возле нас, в двух шагах от нас, спиной к нам, посаженной самым благоприятным образом для обмена и согласования наших трудных чувств.

Положение, которого не могла не заметить и старшая сестра. Я убеждена, что она ощущала, как мы давим ей на плечи, словно груз, или сила, которая подчиняет вас себе, или чужое наслаждение за ваш счет. Я уверена, что она ощущала нечто вроде унижения и нетерпеливости запряженного животного.

Но эта игра должна была кончиться. Мне пришлось дать отдых Сесиль и заняться с Март.

Сесиль села на стул, с которого встала Март. Внешне мало что изменилось, так как то же упражнение зазвучало на рояле.

После минутного смущения Сесиль начала смотреть на меня своими серо-зелеными глазами в упор. Она слегка отводила их, только когда мои глаза решались внимательно взглянуть на нее. Но как только мой взгляд становился более неопределенным или рассеянным, серо-зеленые глаза снова впивались в меня.

Не было возможности устоять перед их мольбой. Это было бы все равно, что отказаться слышать, как в вашу дверь время от времени легко стучат.

Я это отлично понимала. Прежде всего, Сесиль хотела, чтобы моя мысль открыто повернулась в ее сторону. Ей было мало полувнимания, мало того, что мой разум целиком отдавался нам троим, связанным мукой. «Я, я», — говорили мне серо-зеленые глаза. На одну минуту займитесь только мной. Постарайтесь найти во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Послушайте. Я могла бы сердиться на вас за ваше коварство, замкнуться сама в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь. Мне нужно совсем другое. Я вам говорю, что вы ничего не понимаете. Вы почувствовали, что я имею большое значение для вас, но почувствовали это превратно. Я вам не симпатична, я это знаю. Но не в этом дело. Я представляю для вас тайну, вашу тайну. Неужели вы будете настолько упрямой, что не поймете только потому, что я вам не симпатична?».

До сих пор я довольно хорошо понимала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я не разбирала ничего. Очевидно, меня умоляли о чем-то догадаться, исправить какую-то ошибку, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагается. Глаза почти что бранились: «Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого».

Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Он меня леденил, смущал. Я теряла всякую охоту понимать.

* * *

Только впоследствии во мне проявились первые признаки самого странного волнения. Бесконечно легкие вначале, они не переставали сказываться все сильнее до самого моего ухода; так что конец урока не оставил во мне никаких других воспоминаний.

Я могу вспомнить себя только в смятении, в котором я была тогда, забыв все окружающее, трепеща от внутреннего события, пугавшего меня столько же своим неуловимым возникновением, сколько быстротой своего роста.

Ничто другое в жизни не помогло бы мне представить себе происшедшего со мной тогда, если б я не помнила, как таинственно и торжественно охватывала меня раз или два в моей молодости лихорадка.

Так, я помню полдень, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я была в семье одной из моих подруг. Мы пили кофе и беседовали. Я провела самое спокойное утро. Вдруг мне кажется, что во мне произошел неуловимый разрыв, словно в моем теле развернулось что-то крохотное, как часовая пружина, или лопнула тонкая, как волос, нить. В то же время все окружающее как будто разом вздрагивает и начинает пятиться. Пространство между мной и ближайшими предметами затуманивается и густеет. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое кажется мне тогда обширным, как страна, как область, ограниченная горами и накрытая грозовым небом, наступает огромная тишина. Потом, по какому-то знаку, которого я не заметила, в моем теле словно крохотные мысли, довольно красивые, довольно печальные, начинают вылезать из нор, где они прятались, и ползать, и кишеть по мне, от головы до пят.

Через час я лежала в кровати, и лихорадка трясла меня так сильно, что мне приходилось сжимать колени руками, чтобы немного сдержать их дрожь.

Именно об этом напоминает смятение, охватившее меня у Барбленэ. Но на этот раз мне и в голову не пришло, что у меня начинается лихорадка. Мое тело не оставалось чуждым тому, что происходило со мной; напротив, отчетливый холод лег на мои щеки, сжал мне грудь, проник в нее до известной глубины, потом начал струиться к конечностям. Но я поняла, что дело не в теле. Уже по количеству грядущего, которым, я чувствовала, была полна моя тревога. Приближение болезни тоже создает ощущение грядущего, но грядущего низкого, о которое задеваешь головой.

А кроме того, в первом трепете лихорадки есть, без сомнения, приятное и страстное движение, но оно обращено к нам, связано с нашим телом. Когда чувствуешь, как пробегает лихорадочный трепет, кажется что это наша жизнь, внезапно испуганная, сознает сам себя, и подымается, и зябко цепляется за свои же ветви.

Наоборот, то, что охватило меня тогда, стремилось освободиться и освободить меня от самой себя, высасывая мою жизнь из границ моей личности. Мое волнение, всколыхнувшее массу души, казалось, само искало перенестись не в мой лоб или в мою грудь, не в защищенную глубь моего тела, но в ту как бы духовную область впереди меня, которая, мы чувствуем, образуется на уровне голов, когда соберется несколько человек. Только немного позже в центре этого смятения появился точный образ и озарил его.

Лицо Пьера Февра, его взгляд, верхняя часть его бюста. Складка губ, когда он говорит. Движение правым плечом, сопровождающее фразу, вроде: «Вероятно было бы лучше, если бы там имелся маленький бар для стрелочников и кочегаров».

Глаза Пьера Февра, черные, совершенно черные. Голова, немного склоненная к плечу, в то время как взгляд словно забавляется каким-то отдаленным предметом. Изредка косой взгляд в вашу сторону, чтобы убедиться, что мысль, доставившая ему удовольствие, одновременно доставила удовольствие и вам.

Взгляд довольно подвижный. Но это не эгоистичная подвижность тех глаз, которые обводят предметы торопливыми вычислениями выгод. Нет, подвижность изобретательная и бескорыстная.

Красота… но, прежде всего, его улыбка. Или скорее то, как мысль, более живая или более лукавая, чем другие, вырывается из его глаз и стекает по всем складкам, образуемым тогда его лицом. Лицо Пьера Февра, вдруг проливающее улыбки, как другое лицо проливало бы слезы.

Красота, страшная красота на лице Пьера Февра.

И его смех, которого я не слышу, которого я не стараюсь услышать, к которому только готовлюсь. Я представляю себе не его смех, а ожидание его смеха; мой разум, сосредоточенный, как разум ребенка, которому объявляют о чудесном фокусе и который ждет его, но почти что желает, чтобы он никогда не совершился — смущенный слишком большим удовольствием, угрожающим ему.

Смех Пьера Февра, который преображает жизнь.

* * *

Тогда мне пришлось сказать себе: «Я люблю Пьера Февра. Я влюблена в Пьера Февра». У меня оставалось ровно настолько свободы мысли, чтобы удивиться тому, как проявилась во мне любовь.

Со времени моего детства я очень часто думала о любви. Мне казалось, что два или три раза я испытывала ее первую тревогу. Чтение постоянно исправляло или дополняло мое представление о ней. Мой инстинкт, в особенности, говорил мне о ней очень уверенным тоном, так что в дни разочарования или умственного возбуждения я думала иногда: «Оборот, который принимает моя жизнь, оставляет мало шансов на то, чтобы я узнала самое любовь. Все равно. Я знаю о ней все заранее. Пережитая любовь была бы только тревожной проверкой любви, внутренний опыт которой имеется у меня. Отказавшись от нее, я мало потеряю и сохраню в своем распоряжении для множества возможностей те душевные силы, которыми женщины обычно пользуются так узко». Дойдя до конца моих мечтаний, я добавляла: «Единственное, что я представляю себе слишком смутно, это физическое обладание женщины мужчиной и смятение души в связи с этим ни с чем не сравнимым событием. Позднее обыкновенные женщины, над которыми я буду иметь такое разностороннее превосходство, заметят во мне, будут презирать во мне это основное неведение и связанную с ним незавершенную юность». И я осмеливалась говорить себе: «Нужно бы, по крайней мере, раз пережить это, далеко отсюда, с кем-нибудь неизвестным и быть при этом самой неузнаваемой, не знаю, во время путешествия, с закутанной головой, и все тотчас же забыть, кроме основного и, так сказать, отвлеченного в таком опыте». Потом я спешила думать о другом.