Пьер Февр чуть-чуть нахмурил брови и посмотрел на меня. Мысль г-жи Барбленэ была, вероятно, неприятна ему. У него был достаточно гибкий ум, чтобы уловить заключающуюся в ней истину, а также чтобы в одну секунду сделать из нее всевозможные выводы, о которых г-жа Барбленэ вовсе не думала. Потом он слегка улыбнулся, и я почувствовала, что в этот момент он испытывает потребность разразиться своим «Ха! ха! ха!» и подняться до менее жалкой концепции судьбы.
— Что касается вас, мадмуазель Люсьена, то в данном случае никто не может заменить вас в сношениях с вашей почтенной матушкой.
Я покраснела, как не краснела никогда и своей жизни. Никогда также я не чувствовала себя такой маленькой девочкой перед кем-либо. Я обратилась с призывом ко всем своим силам презрения: я старалась тут же собрать все свои доводы в пользу того, что г-жа Барбленэ глупа, старомодна, карикатурна; я думала о ее бородавке, о ее отвислых щеках, о ее дрожащем веке, о портрете дяди, о медной покрышке для цветочного горшка, о «не угодно ли вам присесть», — но все было напрасно. Авторитет г-жи Барбленэ обрушивался на меня, меня ослеплял, как свет прожектора. Я больше не находила у себя никаких возражений, не видела даже, что могло бы защитить меня.
Мне казалось — может быть ошибочно, — что в тоне голоса г-жи Барбленэ я различаю за покровительственным благожелательством нотки сожаления и суровости. Вокруг совсем простой фразы, с которой она только что обратилась ко мне, мне слышались отзвуки мыслей иронических или оскорбительных. Но я склонялась перед ее авторитетом с чувствами рабыни. Я не спрашивала себя, по какому праву г-жа Барленэ позволяла себе быть суровой: я лишь поздравляла себя с тем, что суровость ее не простиралась дальше; уже и за это, казалось мне, ее следовало униженно и много благодарить.
Я испытывала стыд от этого — как перед собою, так и перед Пьером. Я говорила себе: «Лишь бы только он не стал разглядывать меня в этот момент! Я совершенно недостойна его». Мысль же, что Цецилия может читать на моем лице унижение моей гордости, мне была совершенно невыносима.
Я завидовала тем, которые вынуждены сопротивляться, тем, которых преследуют: «Почему мне не нужно защищать свое счастье против соединенных усилий всех Барбленэ мира! Какое мужество выказывала бы я! Какое наслаждение цепляться, съеживаться, свертываться в комочек! Какое облегчение иметь перед собой, вне себя и, если можно так выразиться, с той стороны кожи, где нет нашего тела, существо, которое мы без обиняков называем врагом».
Г-жа Барбленэ прибавила:
— Мне кажется, что всякое обращение к вашей почтенной матушке, от кого бы оно ни исходило, будет удобно только в том случае, если вы сами поставите ее в известность относительно происходящего.
Она сделала паузу.
— Ошибки, которые случается делать родителям, не исключают обязанности оказывать им известное внимание. Есть средство почтительно дать им почувствовать, что мы не дожидались их мнения, решаясь на определенный поступок. И это уже является для них достаточным уроком.
Потом после нового молчания:
— Я совсем не сочувствую современным дурным нравам. Никто не порицает больше, чем я, детей, отплачивающих жертвы своих родителей непокорностью и неблагодарностью. Но если бы я поставила своих дочерей в такое положение, что им самим пришлось бы зарабатывать себе хлеб, я нашла бы вполне естественным, что они советуются со мной только для формы; и я не выказала бы никакой ревности, если бы они стали искать в другой семье покровительства и защиты, которых они были бы лишены у меня. Не правда ли, Пьер, вы согласны со мной?
В этот момент, не знаю почему, я обратила внимание на вкус того, что я ела. Я заметила, что на моей тарелке лежал кусок жиго и что великолепный бараний окорок занимал середину стола. Мне показалось, что я имею право уделить внимание всему этому, не теряя уважения к своим самым заветным мыслям, ибо в памяти моей к первым движениям любви примешивался гимн Пьера Февра в честь кухни Барбленэ — «глубокая кухня!»
Тогда перед моими глазами внезапно встала картина всей моей жизни — широкая, радостная и разнообразная, как готический собор. Вкус жиго, семья Барбленэ, мое приключение, мои самые возвышенные эмоции находили в ней место с поразительной легкостью — весь этот мир цвета меди и черной крови, где циркуляция знатной пищи делает смачным повиновение судьбе; где красота и любовь коренятся в мощной материи, частью которой являются тела Барбленэ, в том числе и материнская бородавка; где божественные мысли могут рождаться из груды собранных вместе Барбленэ и их вина, которое самый простодушный из них наливает мне в этот момент.
Перед концом обеда Цецилия покинула комнату, не знаю уж под каким предлогом. Марта проводила ее глазами, затем снова приняла свою спокойную позу, которая напоминала позу выздоравливающей. Мы продолжали разговаривать.
Мало-помалу уход старшей сестры стал ощущаться мной, тревожить меня, наконец, стал для меня невыносимым. Мне казалось, что щелочка, сначала незаметная, как укол иголки, постепенно расширяется, все более и более разверзается и приобретает в конце концов размеры пропасти.
Я почувствовала желание громко спросить: «Что же делает Цецилия?» Я всячески пыталась представить себе ее в кухне, дающей служанке распоряжения относительно кофе или помогающей ей расставлять чашки на подносе, пыталась представить себе ее в своей комнате, поправляющей прическу. Это было невозможно. Образ ускользал от меня; состояние мое напоминало то наше состояние, когда мы силимся увидеть какой-нибудь сон: мы призываем его, подсказываем его себе, описываем, но он противится нашим усилиям, и вместо него вдруг появляется с необыкновенной отчетливостью страшный кошмар.
Затем сердце мое начало биться, стали сжиматься мои виски. Напрасно я повторяла себе: «Меня утомил этот обед. Это следствие моего волнения. Это вино папаши Барбленэ ударило мне в голову».
Я смотрела на Пьера. Я смотрела на г-жу Барбленэ. Она говорила о представителях своей семьи, которые жили в Париже, и спорила с г-ном Барбленэ относительно точного местонахождения церкви Сен-Рош. Еще немного, и я приняла бы участие в их споре, надеясь прогнать таким образом свои мысли о Цецилии и дать ей время вновь появиться здесь.
Потом мое беспокойство перешло в физическое недомогание. Мне казалось, что я бледнею, что я имею вид человека, на которого подействовал слишком тяжелый обед; поэтому я могла встать и выйти, пробормотав какое-нибудь извинение, и никто не придал бы этому значения.
Я вошла в кухню. Служанка возилась около большой цедилки для кофе.
— Барышни Цецилии нет здесь?
— Нет, мадмуазель.
— Вы не видели ее?
— Нет, не видала.
— Не видели? Она, значит, в своей комнате?
— Нет, ее нет там. Я только что оттуда. Я ходила к ней за этими салфеточками, которые мы складываем в ее шкафу. Вам нужно что-нибудь, мадмуазель Люсьена?
— Нет, нет, спасибо. Очень вам благодарна.
Тогда, не рассуждая более, я направляюсь к сеням и выхожу из дому.
Внезапно я оказываюсь во власти ночи, ветра, огней линии.
Одно мгновение я всматриваюсь в темноту, как всматриваются в звездное небо для отыскания Большой Медведицы. Огни занимают в моем восприятии надлежащие места: в глубине, совсем близко, подальше. Я вижу, как блестит кусок рельс в том месте, где я обыкновенно начинаю свой осторожный переход полотна.
Все эти огни, отделенные в настоящее время большими промежутками, неподвижны. Я ступаю на пути. Я иду в единственном известном мне направлении. Больше всего я остерегаюсь сигнальных проводов, которые не так сильно блестят, как рельсы, и, натянутые несколько выше, представляют большую опасность. Я иду прямо к тому большому фонарю, за который я уцепилась вечером, когда совершала свой первый переход через рельсы. Тогда я вижу, что кто-то прижался к фонарному столбу, не двигается и производит впечатление человека, чего-то ожидающего. Свет фонаря, распространяющийся вверх, в черноту, едва падает на это тело, почти что сливающееся со столбом.