Самым любопытным во всем этом был способ, каким две игры согласовались между собой, держались одна по отношению к другой. Почти всегда низкие ноты немного запаздывали. Но они старались догнать высокие ноты, недовольно и торопливо; они старались одержать верх; и тогда казалось, что высокие ноты хотят съежиться, притаиться, уйти под землю. Когда старшая сестра играла фальшиво, что случалось почти в каждом такте, младшая не только не усиливала звук, чтобы отчетливее выделить правильную ноту, но торопилась заглушить его. Если бы я не присутствовала, то не довела ли бы она учтивость до того, что и сама, в свою очередь, стала бы играть фальшиво?
Все это еще более терзало мой слух резкостью некоторых явно расстроенных струн, дребезжанием многих других, и, если можно так сказать, легким привкусом плесени, пропитывавшим все звуки инструмента.
"Какая же из сестер, – спрашивала себя я, – ведет за собой другую, какой, в конце концов, принадлежит первенство? Младшая без особых стараний указывает темп и схватывает правильный тон. Старшая признает ее правоту, но не как подчиненный, а скорее как начальник, который присваивает себе инициативу подчиненного. В итоге что же из этого получится? Каково значение моего присутствия при этом? Вмешательство мое совсем ничтожно, и нельзя сказать даже, будто мне желательно видеть превосходство младшей. Несмотря на мою неопределенную симпатию к ней, я отношусь снисходительно к тому ограблению, которому она подвергается. Я не люблю старшей; но энергия, наполняющая ее жесткое тело и исходящая из ее пальцев, весьма привлекательна. Если я не буду противиться происходящему, то мое сердце и – боюсь – также и ухо примирятся в заключение с нелепым потоком фальшивых и исправляемых нот, которые так энергично извлекает из рояля старшая. Но над клавиатурой, над Цецилией и Мартой господствует еще нечто, именно: печатная страница музыкальной пьесы, которую глаза, видящие ее, исказить не могут. В моем сознании есть свидетель, который чувствует себя обязанным быть в согласии с этой страницей. Младшая чувствует, что над нею наблюдают двое высших судей. Так что, хотя она слышит повторение ошибки, которую сестра ее сделала уже тремя тактами раньше, и хотя она совсем не желает чинить ей какое-нибудь препятствие, она все же не решается сопроводить диезом это ре, которое она скромно извлекает из инструмента".
Когда упражнение было кончено, сестры обернулись ко мне. Я теряла удобное положение, которое занимала за их спиною.
Теперь я должна была выдерживать выражение их лиц, их взгляд. Пришла моя очередь говорить языком, имеющим более прямой смысл, чем язык восходящих и нисходящих гамм, но являющимся, может быть, не менее таинственным.
Сестры пытались расшифровать меня с большим усердием, чем заслуживали слова, произносимые мной. Высказывая свои замечания относительно движения большого пальца, я видела перед собою страшно внимательные лица и глаза, желавшие узнать от меня гораздо больше.
В конце урока появился г-н Барбленэ. Его простодушие, улыбка, пожатие руки, которую он подал мне, заставили меня внезапно почувствовать, как далека я была тогда от радости и простой сердечности, сделали для меня ощутимой угрюмость зала, в котором мы находились, и часа, который я только что пережила.
Он предложил проводить меня, как и накануне. Но тогда как накануне мы перешли пути, разговаривая о мелких впечатлениях, получаемых нами по дороге, я увидела, что на этот раз, он искал разговора в настоящем смысле слова.
– Что же, мадмуазель, вы довольны моими дочерьми?
– Очень довольна.
– Вы думаете, что вы достигнете с ними чего-нибудь?
– Ну, конечно.
После этих слов у меня мелькнула мысль, что г-н Барбленэ сомневается в пользе моих уроков музыки, особенно в необходимости такого большого их числа. Я не заблуждалась относительно значения г-на Барбленэ в доме, но все же усмотрела тут зародыш опасности, который нужно было удалить. Я обронила поэтому несколько фраз, имевших целью оживить чувства г-на Барбленэ к музыке и нарисовать ему в заманчивых красках перспективу иметь со временем дочерей-музыкантш.
В то же время, возбуждая мое красноречие, во мне подымался горячей волной внутренний протест. Я сердилась на себя за то, что у меня остался такой грустный осадок от моего первого урока. "Вот ты уже неблагодарна к выпавшему на твою долю счастью, после того как ты утвердилась в нем!" Вдруг я почувствовала приступ радости, непритворной радости. Рельсы, фонарь, огоньки внизу, остаток дня – все показалось мне привлекательным. Я живо представила себе, как после обеда я встречусь с Марией Лемье; как мы будем болтать под уютной лампой и заливаться философическим смехом; и как в предвкушении этого разговор, подобный моему теперешнему, составляет часть моей повседневной работы, от которой здоровая душа не считает нужным уклоняться.