Выбрать главу

Красота… но сначала его улыбка. Или, вернее, способ, каким более живая или более шаловливая, чем другие, мысль выскакивает из его глаз и разливается по всем складочкам, которыми покрывается тогда его лицо. Лицо Пьера Февра, вдруг источающее улыбки, как другое лицо источало бы слезы.

Красота, страшная красота на лице Пьера Февра.

И его смех, который я не слышу и не стремлюсь слышать, который я только готовлюсь услышать. Я представляю себе не его смех, но ожидание его смеха; душа моя сосредоточена, как душа ребенка, которому объявляют об удивительном фокусе и который весь настораживается, но почти желает, чтобы фокус никогда не был произведен – душа моя устрашена чрезмерностью наслаждения, которое ей предстоит.

Смех Пьера Февра, который преобразит жизнь.

Тогда мне пришлось сказать себе: "Я люблю Пьера Февра. Я влюблена в Пьера Февра". У меня оставалось еще достаточно свободы духа, чтобы изумиться способу, каким любовь проявлялась во мне.

Я очень часто думала о любви в конце своего детства. Я считала, будто два или три раза мне довелось испытать ее первое волнение. Чтение непрерывно исправляло или дополняло идею, которую я составила себе о любви. Мой инстинкт говорил мне о ней тоном настолько уверенным, что в иные дни разочарования или умственного возбуждения мне случалось думать так: "Оборот, который принимает моя жизнь, дает мне мало шансов познать настоящую любовь. Пусть. Я знаю все наперед. Любовь пережитая будет только мучительным осуществлением любви, известной мне из внутреннего опыта. Отказываясь от любви, я теряю мало и сохраняю в своем распоряжении на множество надобностей те силы души, которым женщины дают обыкновенно столь ограниченное употребление". Когда я доходила до конца своих мечтаний, я прибавляла: "Единственная вещь, которую я представляю себе довольно слабо, – это физическое обладание женщины мужчиной и ни с чем не сравнимое смятение души по поводу этого события. Впоследствии посредственные женщины, которых я превосхожу в стольких отношениях, обнаружат во мне, будут презирать во мне невежество по части этого капитального пункта и связанную с ним мою незрелость". И я осмеливалась говорить себе: "Нужно бы испытать это, хотя бы один раз, вдали отсюда, с каким-нибудь незнакомцем, который не знал бы также меня, скажем, во время путешествия, с завуалированным лицом, и тотчас все забыть за исключением самой существенной и в некотором роде отвлеченной стороны такого эксперимента". Затем я торопливо переходила к другим мыслям.

Несомненно, я любила Пьера Февра. Сила моего смятения ясно доказывала мне, что речь шла о неясной и чистой форме любви, а не о каком-нибудь более смешанном чувстве.

Что предметом моей любви был Пьер Февр, – это обстоятельство не заключало в себе ничего необычайного. Рассматриваемое со стороны, оно могло даже показаться до такой степени наперед ясным, до такой степени обусловленным внешними данными, что делалось почти унизительным для меня. Тем не менее, в общем, я была изумлена. Я не узнавала любви в момент, когда я почувствовала себя вынужденной назвать ее по имени.

Что же было удивительного в том, что я испытывала? Моя мнимо лихорадочная дрожь, заполнение моего сознания образом Пьера Февра, моя жизнь, внезапно выхлестнутая из своих границ – так это и есть та страсть, какую рисуют себе, все в своем воображении? Да, в отношении внутренних событий, в отношении душевного настроения. Но если события и характер подобного кризиса легче поддаются изложению, чем остальное, и кажутся занимающими наибольшее место в воспоминании, то все же в самый момент этого кризиса я отчетливо чувствовала, что не они были самым ценным в нем, и еще сегодня я отчетливо чувствую, что не они являются наиболее заслуживающими воспроизведения в памяти.

Я колебалась признать любовь, потому что, думая о любви, я никогда раньше не представляла себе, что таким существенным элементом ее является волнение, наполнявшее меня, или, лучше сказать, то положение, которое заняла моя душа, чтобы испытать его. Да, самым странным, непредвиденным, тем, чего никак не могла предчувствовать вчерашняя скромная девушка, была именно поза, в которую стала моя душа.

Поза "приговоренной". Конечно, это выражение не вполне точно, но я не нахожу более подходящего. Само собой разумеется, я допускаю, что положение приговоренного не сопровождается непременно отчаянием, ни даже унынием. Я представляю себе приговоренного, который принимает произнесенный над ним приговор, который считает его неизбежным, который готов примириться с ним и, следовательно, в известной мере получить от него для себя благо. Но все же он приговорен, раздавлен.

Тут я вспомнила вечер, когда, лежа в постели, я слышала бой двух часов. Я вспомнила его невольно, без всякой предвзятой мысли, без всякой надежды объяснить что-либо. И сами положения, и душевные состояния, вызванные ими у меня, не походили одно на другое. Однако, я угадывала какую-то преемственность между ними, вроде той, что может связывать два исторические события, хотя бы разнородные, с различными действующими лицами и разыгрывающиеся в разных местах.

Точно некое духовное начало, обнаружившееся впервые в вечер, когда я слышала бой часов, и затем, казалось, унесенное далеко от меня вихрями необъятной вселенной, вдруг вновь появилось, совсем близко от меня, совсем около меня, внутри меня, но в новом обличье, гораздо более четком и гораздо явственнее угрожающем, чем прежнее, чтобы попытаться исторгнуть из меня, перед лицом каких-то отдаленных последствий, то же согласие и тот же крик.

XIII

В следующую пятницу, придя в отель завтракать, я нахожу на моей салфетке письмо. Оно было написано рукой Цецилии и содержало приблизительно следующее: