Посмотрев в течение нескольких мгновений, как убегает гравий шоссе, Пьер Февр тотчас же, как ни в чем не бывало, принялся говорить, обращаясь к г-же Барбленэ:
– Я страшно рад, что вы присутствуете при нашем разговоре. Мадемуазель Люсьена дурного мнения обо мне. Она смотрит на меня, как на пустого фантазера. Мы родственники, и мы отлично знаем, сколько серьезности в представителях нашей фамилии.
Потом, обернувшись ко мне:
– Ведь не считаете же вы, мадмуазель, госпожу Барбленэ особой легкомысленной? Отлично! Госпожа Барбленэ скажет вам, что все представители нашей фамилии отличаются одним качеством: необычайной серьезностью. Это качество обусловлено даже не кровью, потому что оно передается от одного супруга к другому. Мое ремесло, мое так называемое ремесло, сообщило мне несколько легкомысленный вид. Но я не могу помешать себе думать именно то, что я говорю. Слушайте: хотя у меня большая симпатия к монашеской жизни, я никогда не говорил, даже после хорошего ужина, что я хочу пойти в монастырь; потому что если бы я сказал это, то значит, я это подумал бы, а если бы я это подумал, то я подвергся бы большой опасности так именно и поступить.
Когда я говорю вам о своем проекте учиться обязанностям управляющего гостиницей, я отношусь к нему как нельзя более серьезно. Сознаюсь, что эта мысль пришла мне в голову в отчетливой форме только пять минут назад. Но смутно она должна была уже существовать у меня.
И если я предлагаю вам работать совместно, я говорю, может быть, вещи весьма неприличные, но я столь же искренен, как если бы сказал, что нахожу вас красивой, или что экипаж, в котором мы едем, движется с весьма умеренной скоростью. Абсолютно так же. Госпожа Барбленэ хмурит брови, желая дать мне понять, что я зашел слишком далеко. Но необходимо, чтобы я исчерпал свой порыв и довел бы до конца свое объяснение. До того пункта, куда я дошел!… Итак, я с удовольствием представляю себя женатым на вас, если вам будет угодно принять мое предложение, и я вижу, как мы держим гостиницу в местности, где много путешественников, самой интересной, какую только можно себе вообразить. Где-нибудь на большой европейской дороге. Ах! Я отлично представляю себе это. Но не думайте, пожалуйста, будто я делаю гостиницу обязательным условием. Мы попробуем заняться чем-нибудь другим, если вам будет угодно.
Преобладающим моментом воспоминания, которое я сохранила об этой минуте, является не смущение и не пьянящая радость, а изумление. С этого именно момента я утратила множество ранее составленных мной условных представлений относительно возможного и невозможного в общественных отношениях. До сих пор я думала, что раз собралось несколько лиц того или иного круга, область событий, которые могут произойти между ними, и количество слов, которые могут быть ими произнесены, крайне ограничены; я была уверена, что существует как бы физическая невозможность нарушения известных установленных приличий. Если соберется семь или восемь человек в маленьком буржуазном салоне, то мы наперед знаем если не все то, что будет там сказано, то, во всяком случае, все то, что не может быть там сказано или сделано. Нам кажется, что достаточно одной малейшей вольности языка или поведения, и рушатся стены; во всяком случае, все собравшиеся разбегутся куда глаза глядят. Одна мысль о такой вольности устрашает самых храбрых. Всеми фибрами своей души каждый участник такого собрания повинуется правилам приличия, как все части его тела повинуются закону тяготения, и никто не испытывает от этого ни малейшего лишения.
Общество из двух дам Барбленэ, Пьера Февра и меня, едущих в этом экипаже к воскресной церковной службе, – при виде этого зрелища кто мог бы подумать, что оно допускает хоть малейшую возможность для вольных речей и неприличных поступков? Мне пришлось быть свидетельницей обратного.
Удивительно было уже то, что Пьер Февр нашел в себе силу довести неприличие до такой степени. Но что походило на чудо, так это полное отсутствие скандала по поводу его слов. Каким образом огромность того, что он сейчас сказал, могла показаться вещью столь естественной в обществе нас четверых?
Г-жа Барбленэ, вдоволь поморщив брови, стала все больше подымать их. В то же время она выпрямила голову. Она, казалось, хотела несколько увеличить расстояние, отделявшее ее от Пьера Февра, но невозможно было понять, для чего она эта делает: для того ли, чтобы показать ему свое изумление, или же для того, чтобы рассмотреть его с большего отдаления. Цецилия, напротив, придвинулась к нам.
Потом госпожа Барбленэ посмотрела на меня испытующим взглядом или, вернее, как бы ища следов удара на моем лице. Цецилия тоже посмотрела на меня, но она хотела заглянуть мне прямо в глаза. Казалось, что все ее мысли ушли в самую глубину серо-зеленых глаз, чтобы с тем большей энергией обрушиться на меня всей своей тяжестью.
Наконец, госпожа Барбленэ открыла рот: – Благодарение богу, вам, не правда ли, не часто приходилось слышать речи вроде тех, с которыми только что обратился к вам наш родственник? Я почти чувствую желание сказать "мой племянник", принимая в соображение его возраст и то обстоятельство, что его мать была когда-то настоящей сестрой для меня. Когда я была молодой девушкой, мне довелось дважды провести с ней по целому месяцу вакаций в прекрасном имении моего дяди, президента Ле Мениля, в Дроме. Это его портрет вы видели в гостиной над роялем. И мой дядя-президент был в это время, дорогой Пьер, опекуном вашей матери. Вы, вероятно, не знаете, что именно там, в имении президента, на маленьком приеме по случаю открытия сезона охоты, мы впервые встретили молодого человека, который впоследствии попросил руки вашей матери? Да. И могу вам даже признаться, что ваш почтенный папаша некоторое время, казалось, колебался, кому отдать предпочтение: вашей матушке или мне. Впрочем, я его поздравляю с тем, что он сделал в заключение такой прекрасный выбор.