— Ваше величество! — звучит последняя резкая нота. — Вспомните, что и вы родились узником. Бог освободил вас и ваших родителей — и вы даёте мудрые законы и счастье своему народу. Ля — я родился царём, в порфире пеленался и из порфиры выброшен на гноище, прикрыт рубищем. Теперь Бог хочет, чтобы вы освободили меня от изгнания и возвратили мне похищенный врагами престол моего отца…
Всё выкрикнуто! Нет больше голосу. А Сигизмунд всё молчит — ужасное молчание! Только глаза его добры… ещё есть светоч в этой могиле.
Паны переглядываются между собой. В глазах их теплится глубокое сочувствие к тому, что они здесь видели и слышали, — у каждого разбередилось сердце. Ждут, что же скажет король, — всем стало невыносимо тяжело.
От короля ни слова, ни звука. Молча переглянулся он с нунцием, молча дал знак панам, чтобы они все, вместе с царевичем, удалились.
С поникнутою головой вышел царевич из приёмного покоя. Углы губ конвульсивно дёргаются. И у панов поникнутые головы говорят о том, чему теперь не следовало бы быть…
— Я уверен, Панове, — прервал молчание князь Вишневецкий. — Я уверен, что король, его милость, узнав мнение его святости монсиньора, даст его высочеству обнадёживающий ответ.
— Но как ни словом, ни даже звуком ничего не обнаружить! Такое терпение может быть только у королей! — горячо зазвонил своим звучным голосом, словно саблей, пан Домарацкий. — Ни да, ни нет — ни звука.
— У пана слух неразвитой, — шутливо заговорил Мнишек. Пан при дворе не жил. А я жил при дворе; придворная жизнь очень развивает слух. Только при дворе орган слуха — не уши, а глаза: при дворе глаза и говорят и слушают. Мои придворные глаза что-то хорошее слышали, — заключил он лукаво.
— Что же, пан? — спросил пан Домарацкий.
— А то, что глаза его величества короля сказали: «да». А теперь он это скажет губами.
— Почему же?
— Потому что губы его величества были заперты римским замком и ключ находился в Риме, у святого отца. Теперь же, пане, монсиньор Рангони привёз с собой этот ключ и отпирает высочайшия губы короля Речи Посполитой.
И пан Мнишек многозначительно подмигнул, как он это делал обыкновенно на охоте, показывая, что глупый-де зайчонок попался.
— О! Пан воевода — мудрец! — засмеялся пан Домарацкий. — А я до сих пор знал только, что дамские глазки стреляют…
Все оживились, заговорили. Один царевич молчал, неподвижно стоя у окна и устремив глаза на север, может быть, в далёкую Московщину.
Дверь отворилась, и маршалок попросил царевича и всех панов вновь войти к королю. Сигизмунд приблизился к молодому претенденту на московский престол, положил ему на плечо руку и торжественно, как бы по заученному, проговорил:
— Боже тебя сохрани в добром здоровье, московский князь Димитрий. Мы признаем тебя князем. Мы верим тому, что слышали от тебя, верим письменным доказательствам, тобою доставленным, и свидетельствам других. Вследствие этого мы назначаем тебе на твои нужды сорок тысяч золотых в год. С этого времени ты друг наш и находишься под нашим покровительством. Мы позволяем тебе иметь свободное обращение с нашими подданными и пользоваться их помощию и советом, насколько ты будешь иметь в том нужду.
Король замолчал и несколько отступил назад.
Царевич наклонил голову, показав при этом Сигизмунду свою широкую, приплюснутую, угловатую, как и вся голова, маковку. Когда голова эта поднялась опять прямо и гордо, то по бледному лицу скользило что-то неуловимое — не то тень, не то свет. Одно можно было уловить — это то, что свет глаз, до того момента как бы несколько потускневший или слинявший, снова обострился, снова принял ту неуловимую двойную игру и двойную цветность, которая поражала когда-то и Григория Отрепьева, видевшего в этой двойной цветности «пелену», закрывавшую «в кладезе души» этого таинственного юноши как бы «другого человека», поражала она и Марину, для которой глаза этого непонятного человека были так же непонятны, как и для астрономов — блеск Сириуса…
— Благодарю вас, ваше величество, и за участие, и за милость, — сказал он, скользнув своими неразгаданными глазами по глазам Сигизмунда. — Участие я принимаю, как неоплатный долг моего сердца, а милость — как временный, обеспечивающий моею совестью и моею царскою гордостью заем. Проценты по нём я возвращу вашему величеству и Речи Посполитой с евангельской точностью.
Теперь голова его уже не наклонялась, и король должен был в свою очередь потупиться. Но он не сказал больше ни слова, потому что не был на то уполномочен страной, над которою царствовал.