Дети, сначала робко, а потом всё смелее и смелее подходят к девочке-мехоноше, улыбаются ей, заигрывают с ней, а потом и заговаривают.
— Як тебе, дивчинко, зовут? — спрашивает её пузатый мальчуган, обстриженный так кругло и высоко, что светлые, густые волосы его представляют подобие засохшего подсолнечника без семечек, опрокинутого ему на маковку. — Як тебе зовуть?
— Палазя, — отвечает бойко девочка, сидя на «призьбе» и болтая ногами.
— А в тебе мати е?
— Ни, нема.
— А батько?
— И батька нема. Тато та мама орали в поли, а их и взяли татары.
— А мий тато двоих татар убив, як козаки у Крым ходили, — хвалится мальчуган.
— Мий дедушка, як у его ще очи були, козакував та у городи у Козлови турка та туркеню заризав, — со своей стороны похваляется девочка.
Дедушка-кобзарь слышит это, и рука его невольно замирает на бандуре. Вспоминается ли ему, как этой рукой, для которой теперь осталась одна работа — перебор струн говорливых, разрубил он топором бритый череп галерника и убил «дивку-бранку», у которой находились ключи от невольницкой галеры? Или всплыло в его памяти воспоминание, как в молодости он бежал с товарищем из Азова, из турецкой неволи, и на Савур-могиле должен был похоронить своего товарища, истаявшего в неволе и не вынесшего долгого пути на родину?
— А вы б, старче Божий, заспивали б нам де-що, — обращается к нему статный парубок в смушковой шапке, в синих широких шароварах и в чоботах на таких высоких «закаблуках», что между каблуком и подошвой свободно мог пролететь воробей.
И парубок вложил в руку кобзаря какую-то монету.
— Зашивайте бо, кобзарю, — повторил он.
— Та що-то вам заспивати, люди добри? — спрашивает кобзарь.
— Про неволникив, або про Марусю-Богуславку.
— Або про Байду, — пояснял другой парубок.
— Або про казака Гоготу...
— Ни, дедушка, зашивайте про трёх братив, как вони из города Озова утикали — из турецкой неволи, — упрашивали дивчата, которым эта дума особенно была по душе, как самая задушевная.
— Добре. Про трёх братив — так про трёх братив, — соглашался кобзарь, который сам наиболее любил эту думу, напоминавшую ему его молодость, его молодые страдания в неволе. «Ах, зачем не воротится эта неволя — только бы с молодостью, с молодыми глазами, с молодыми горями и молодыми радостями?» — думается ему иногда.
И вот он настраивает свою бандуру, внимательно прислушиваясь чутким ухом к нестройному говору струн, из которых он должен извлечь те плачущие ноты, ту тоскливую мелодию и те дорогие образы, коими уже столько лет питается, и плачет, и живёт этими сладкими слезами прошлого его старое, но всё ещё не уснувшее казацкое сердце. Всё стройней и стройней становится перебойчатый говор струн, всё плавнее и плавнее делается их тренькание. На минуту он останавливается, и потом несколько хриплым, дрожащим, но глубоко симпатичным голосом начинает протяжный, плачущий речитатив:
Разбитый, надтреснувший, но горько плачущий голос умолкает — одна бандура плачет-заливается... И откуда берёт она столько надрывающего чувства, хоть так просты её звуки, так детски проста мелодия!
Всё замерло, слушая этот плач. Даже дети присмирели — готовы, кажется, разреветься...
— Катруню, голубко, — слышится где-то сдержанный шёпот.
— Та ну бо, Максиме, не рушь мене, — слышится протестующий женский голос.
— О, яка бо ты...
А кобзарь продолжает: