Царство Бориса, видимо, расползалось, как сгноённая в долгой бучке рубаха.
— А богомол-от какой, а из себя так рыженькой, мать моя, да и с бородавочкой — пятнышко родимое, — умилялись бабы, видевшие Димитрия в путивльской церкви.
— О-ох, касатая, и не говори! Сама своими глазыньками видела. Подлинно царское тельце — беленькое — и все веснушечки это, касатая моя, инда я заплакала.
— Где не заплакать? Вся сердобушка моя изныла, глядючи на него. Ишь, лиходеи, отняли его у матушки родимой.
— Отняли, отняли, касатая. Так пришли эти Годуны-псы, да так ево, дитю малую, от титьки-то и оторвали, а оно ручонками за титьку. А я в слёзы, касатая.
— За титьку?
— Так за самое-то титьку. О-о-охо-хо!
И эти бабьи сплетения переходили с базара на базар, от города до города и пробивали стены Борисова царства, замочными скважинами проникали в крепости, в остроги, во дворцы — и разъедали, как моль, царскую порфиру Годунова. И чем чудовищнее были эти бабьи телеграммы, тем более колыхалась от них Русская земля.
И Димитрий точно знал, чем выиграть в глазах баб — этих вечных и мировых корреспондентов, этих вселенских историков, публицистов и поэтов, оглашавших человеческие деяния и глупости в поучение всему свету, когда ещё ни газет, ни истории не существовало: он приказал с торжеством привезти из Курска чудотворную икону Божией Матери и со звоном колоколов, и с пением псалмов, и кроплением народа святой водой обнести образ вокруг города по городской стене.
— Сама Матушка Богородица пришла к нему — поп Оникей сказывал, — снова плетут бабы.
— Ой ли, мать моя?
— Вот те крест! Ночью глас бысть от иконы: «Хощу, — говорит, — к рабу божию Димитрию пойти».
— Ох, матыньки!
— И пришла голубушка.
— Матушка! Богородушка!
— Рыженькой-то какой, касатая.
Между тем мужчины, конечно, некоторые, не так относились к «рыженькому».
В Путивле, недалеко от дворца Димитрия, стоит небольшой деревянный домик. Хотя время уже перешло за полночь, однако в домике этом, сквозь щель закрытых ставней, просвечивает огонёк. Кто не спит так поздно, когда весь город давно уснул, и только на городской стене да на крепостном валу изредка перекликаются часовые пушкари сонными голосами: «Славен город Путивль! Слушай!..» — «Славен город Кромы...» — «Славен город Чернигов!..»
В домике этом, в одной просторной комнате, передний угол которой увешан иконами в ризах, за большим столом, покрытым белой скатертью, сидят на широкой лавке трое монахов. Один из них старый, с выбивающеюся из-под клобука седой косичкой и постоянно моргающими глазами, а двое молодых, — один с чёрными кудреватыми волосами и почти безбородый, другой — с рыжими, широко разметавшимися по плечам, волосами и такой же рыжей окладистой бородой. Перед ними на столе складной медный крест и старое Евангелие в кожаном, засаленном и закапанном воском переплёте и с медными, грубо выделанными застёжками.
Против них на деревянном, с высокой прямой спинкой, стуле сидит старый бородатый русак, одежда которого изобличает служилого человека.
Сальная, в высоком медном подсвечнике, свеча, сильно погоревшая, слабо освещает задумчивые лица собеседников.
— И что ж, отец Зосима, ты сам видел Гришку? — спрашивает служилый.
— Сам, Микита Юрьич, — отвечает старый монах, моргая глазами.
— И спознал его подлинно?
— Как не подлинно, батюшка! Ево самово, беса, у Иева патриарха на Москве не единожды видывал.
— А тот — сам-от?
— Тот — особь человек: образом руд.
— Да, руденек.
— Белолиц, глазаст гораздо да и шильный, аки змей.
— Знаю, знаю — был на очах...
— Образина, чу, не наша, — вмешался рыжий.
— Литовец, поди.
— А може, польская опара высоко подымается, — заметил служилый. — Да, знатно подделали гривну-ту эту на шею царю и великому князю Борису Фёдорычу всеа Русии.
— Чево не знатно! И крест-от истовый умеет слагать, и речью взял, и всем, — вставил рыжий.
— Так, так. Да всё кубыть чуется нечто иноземное в нём: та же, кажись, гривна, да звон не тот, — добавил старый монах. — А Гришка — это он самый: Юшка Богдашкин.
— Да, Юрка книгочей — знаю. Дока в письме-то.
— То-то и есть. Не попал в жилу святейший патриарх Иов — не попал: в грамоте Гришкой назвал пса польского, рудо-желтого беса. Не попал, не попал, — повторял служилый.