Выбрать главу

— Ну, так их двое, чу?

— Двое. Слушай... Буду сначала сказывать, как про белого бычка.

— Как ты с ним спознался, — с ними, я хочу сказать, с проклятыми? Гришка — не Гришка, дьявол — не дьявол, тот — не тот, один — не один, оба рыженькие, оба тут, мы в дураках — да эдак с ума сойти можно. Вся Русь с ума сойдёт — поневоле рехнётся. Зарезали — не зарезали, похоронили, а он ходит, говорят, Гришка ходит — нет, не Гришка, а два Гришки, и оба рыженькие, и тот, что зарезали, — рыженький. Да эдак вся Русь взбесится — это чёрт знает что такое!

Действительно, положение русских людей было ужасное. Кому верить? За кого стоять? Кто лжёт?

Ляпунов, как личность глубоко впечатлительная и натура честная, испытывал ужасную нравственную пытку. Его ум не мог не чуять какой-то фальши во всём, что делалось на Руси при Годунове, он и тут чуял что-то, но что-то неуловимое, от чего между тем саднило на мозгу, на сердце, чувствовалось, что тут что-то не так, не то. И вдруг этот горбатый офеня! Точно искры рассыпал во мраке, а мрак всё не выясняется и, напротив, ещё страшнее становится от этих искорок.

— Ну, говори же, а будешь вилять — кишки вымотаю на струны.

Но офеня был человек бывалый и знал людей. Он и свою силу знал, и силу того, что имел сказать нетерпеливому рязанцу, и потому, улыбаясь, начал нараспев.

— Начинается сказка про белого бычка. Пришёл я в те поры в Кейв иконушки менять.

— А в которыим году?

— Полтретья годка будет, а то и три влезет. Ну, и меняю, брожу по дворам, по монастырям, по черкасским людям, а всё глазком накидываю, нет ли где случаем землячка, московской строки. Есть. Набрёл я таким побытом и на Гришку, на Григорья Отрепьева.

— Да как же это ты набрёл на него, не пойму я?

— Да знавал же я его на Москве ещё, как он был Юшка, Богданов сын, Отрепкин, малец такой шустрый и у Романовых жил. Ещё Настеньки Романовой следы во садочке на песку искал да следы эти целовал. А я Романовым в ту пору иконы ж менял, так Юша просил меня принести ему икону преподобной мученицы Анастасьи-римляныни. А после того вот, как царь Борис Фёдорович всех Романовых за измену ли, за воровство ли какое, расточил, так Юша-то, тоскуючи по Настеньке, по Романовой же, от свету отрёкся — в монастырь ушёл, и наречен был в ангелех Григорий, — да как парень-то пронзительный и все книжные хитрости произошёл, так святейший патриарх Иев и взял его к себе письма ради. Он и прилепися к книжному-то делу аки клещ — до зарезу, значит, — словно в свою Настеньку. Меры человек не знал, зачитываться стал. Ну, на него и вышел поклёп: чернокнижник-де, предать-де его за книжное любление огненной смерти — сжечь в срубе. Не читай-де много — опаско это. Он возьми даияся бегу, да в Кеив. Там мы с ним и столкнулись — и поцеловались, и поплакали вместе об Настеньке. Ух, и девынька ж была! Так вот так-ту, бояринушка.

Ляпунов внимательно слушал. Для него всё это было ново.

— Ну, как же тут царевич-то? — спросил он с недоумением. — Кто ж тут ещё другой?

— А другой — другой и есть, бояринушка. Юша же и свёл меня с ним-то, с этим другим.

— Кто ж он такой?

— А и Бог его ведает... Рыженькой, да и только... С бородавкой ещё. Так иноком Димитрием с бородавкой и звали.

— Ну, и как же? Какой он из себя? Что говорил о себе?

— Как тебе сказать, бояринушка? Рыженькой он — точно, сухопар гораздо, молчлив... Только, — как тебе это сказать понятнее, — словно бы он не тот, что есть. Инда страх нападал, как ему в очи-то посмотришь: нет, не тот, не тот, думаешь, это человек, что глядит на тебя, так и чудится, что вот-вот из-за спины у него выглянет кто-то другой. Ну, и моторошно станет. А добёр гораздо и много видал на своём веку, хоша и млад вьюнош ещё, и как видал, где видал — этого не говорит.

— Как же не говорит?

— Да так — прималкивает. Ты думаешь — вот скажет, а он нет — увернулся, и след замело, и сам он в воду канул, а сам тут сидит — молчит. Да единожды раз чудо таково вышло: увидал это он у меня образ преподобного князя Александра Невского, долго эдак смотрел на него, долго что-то думал, да потом и шепчет: «Дедушка, — говорит, — прародитель мой! Помолись за меня...» да и заплакал. Диву дался я: не в себе, думаю, человек, попритчилось, думаю. Да уж вот ноне, когда в Путивле, в церкви увидал его, аки царевича Димитрия, так и вспомнил, и раскусил «дедушку»-то его — неспроста, значит, говорил.

Видно было, что рассказ офени производил на Ляпунова глубокое впечатление. В душе его зарождалось что-то новое, тревожное.

— Что ж после-то было? — спросил он.

— После-то? А после я ушёл в Саратов, а из Саратова в Казань, а из Казани в Нижний, а из Нижнего в Москву. А по Москве-то уж слухи пеши ходют про царевича. Поменял я маленько товаром-то своим, да в Калугу, а из Калуги в Тулу, а из Тулы в Орёл, а из Орла махнул в Чернигов, да на дороге-то уж и слышу неподобное: «Царевич-де идёт». Ну, что ж, думаю, пущай идёт, коли Бог ноги дал. Брешут, думаю, люди. Иду да иду с коробом-то своим, посвистываю, да ещё грешным делом запел, — сиверко было, так я маленько выпил, ну, эдак-то себе и подтягиваю со скуки, в Казани ещё добре поют её шубники: «Что ты, Дуня, приуныла, пригорюнившись у окошка, шельма, сидишь?» Коли вижу — едет что-то навстречу мне. Гляжу, ан ратные люди идут: хоругви это на солнышке блестят, аки злато червлёное, пешие и конные неведомые люди, и казаки, и польские, и малороссийские люди — видимо-невидимо. Я сторонюсь, шапку сымаю, кланяюсь господам ратным. Коли вдруг слышу: «Ипатушка-богоносец»! «Боярышенька золотая»! — Это меня за то «боярышенькой золотой» дразнют, что ежели я прихожу в какой дом иконы менять, то завсегда ищу боярышень — охотнее боярышни-то берут мой святой товарец. «Боярышня, — говорю, — золотая! Не надо ли Миколу угодничка али Троеручицу-матушку?..»