Затихли паны, нахмурился Сигизмунд. Долго щипал свой тонкий ус. Наконец поднял глаза на Власьева: — «Я, король Речи Посполитой, грамоту к великому князю московскому с послами своими отправлю, а ты, посол, с дьяками жди приезда пани Марины. За этим вы приехали в Речь Посполитую, а не убеждать нас, кто есть Димитрий…»
В громоздком скрипучем рыдване сидели рядом воевода и папский нунций Рангони. Вконец раскисшими дорогами добирались из Сандомира в Краков. Позади рыдвана приуставшие кони с трудом тащили карету пани Марины.
Воевода Мнишек хотя и был уведомлен зятем Адамом Вишневецким о посольстве Афанасия Власьева, в Краков не поехал, покуда король не прислал за ним гонца. Он явился в лице нунция Рангони.
Рыдван резко накренился, видать, колесо попало в глубокую яму. Воевода ругнулся:
— Сто чертей его матке!
— Пана воеводу не радует, что его дочь скоро станет московской царицей? — весело спросил нунций.
— О! — только и воскликнул Мнишек.
Замолчали. Но вот воевода не выдержал, сказал в сердцах:
— Але московские послы не ведают, где Сандомир? Почему они сидят в Кракове? Паны вельможные зубоскалить будут: «Мнишек сам навязал свою дочь царю московскому! Не к нему послы приезжали, а он к ним дочь отвез». Сто чертей его матке!
— У пана воеводы превратные мысли, — покачал головой Рангони. — Нет и нет! Пана воеводу и дочь его король зовет в Краков. Так королю угодно, и никто из панов не посмеет дурного слова молвить! Сам король будет на обручении, и, — папский нунций повернулся к Мнишеку, встретился с ним глазами, — пусть же московские послы увидят, как их будущая царица преклонит голову перед королем Речи Посполитой.
Мнишек кашлянул в кулак, отвернулся. Рангони приоткрыл дверцу рыдвана, велел ездовым остановиться. Вылез. Дождь крупными каплями хлестнул в лицо. Накинув капюшон, епископ осторожно направился к карете. Ноги по щиколотку тонули в грязи. Окликнул:
— Паненка Марина! Впустите пастыря своего, укройте в ненастье!
Уже в карете, усевшись напротив и откинув капюшон, сказал, вытирая лицо:
— Ах, какой ливень!
Но Марина, будто не расслышав, спросила неуверенно:
— Верите ли вы, святой отец, в мое счастье?
Рангони взял ее руку, погладил, заговорил тихо, успокаивающе:
— Дочь моя, в чем счастье человека? — И ответил — Счастье в служении Богу. Ты же, дочь моя, став московской царицей и оставаясь верной католичкой, должна воздействовать на супруга своего. И не сразу — постепенно — обрати его в веру нашу. Знай: вода по капле разрушает горы, а через твои слова Димитрий услышит глас Божий. Помни, при жизни супруга твоего мы должны иметь унию. Такова воля Господа и папы. Амен!
— Амен! — прошептала Марина.
В поисках лучшей доли уходил Артамон Акинфиев знакомыми ему тайными тропами на юг Руси.
Пробирался он заснеженными городками и селами, минуя частые стрелецкие заставы, в землю казацкую, на ту окрайну Русского государства, где, не пройдет и года, заполыхает огонь крестьянской войны, подожженный много повидавшим беглым холопом Иваном Исаевичем Болотниковым. Ярко разгорится пламя, и опалит оно жаром царскую феодально-крепостническую Русь, коснется самой Москвы.
Государь с Басмановым гуляли в Красном селе у купцов Ракитиных. С ними Наум Плещеев и Гаврила Пушкин.
Начали бражничать с вечера, а к полуночи братья Ракитины уже царя обнимали, кричали на всю палату.
— Люб ты нам, государь! — орал старший. — Борис Годунов англицких и ганзейских гостей привечал, нас не миловал!
— На нас надежду имей, государь! — стучал в грудь меньшой брат.
Басманов хмуро улыбался. Наум и Гаврила купцов от государя насилу оттащили.
У Отрепьева ни в одном глазу хмельного, не то что купцы Ракитины, языками едва ворочают. Трезв Григорий.
За столом жена старшего брата хозяйничала, купчиха статная, красивая. Улучив, когда она в сени вышла, — за ней следом.
В сенях дверь на улицу открыта, морозно. Купчиха свечу на кадку с капустой поставила, повернулась к Отрепьеву. Григорий купчиху обнял, рванул на себя, но купчиха сильна оказалась. Отрепьеву что есть мочи в зубы кулаком. Григорий через порог — и в сугроб.
Опомнилась купчиха, испугалась. Мыслимо ли, на государя руку подняла!
Отрепьев встал, рукавом отер губы, бросил беззлобно:
— Дура! Аль убавилось бы?